Изабеллу Соловьеву малочисленные друзья называли Изой, а многочисленные знакомые и шапочные – Портвейном или Портвешком.
Слишком любила эта молодая экзальтированная особа, подобно полуразваливающемуся подворотному мужику, принять на грудь дозу портвейна. Примечательно, что любое количество выпитой дряни она обозначала словами “двадцать грамм”. Созерцатели судили: если Портвейн твердо на двух ногах стоит (на одной ноге она и трезвейшая не удерживалась), но лицо горит, а смех вульгарный – десять раз по двадцать грамм. Если глаза бегают, а ноги преувеличенно устойчиво шагают, – двадцать раз по двадцать, полпузыря. А если и речи, и смех идиотские, а координация движений напоминает вращение маховика взорванного механизма (в воздухе), то мерку “двадцать грамм” необходимо оставить за мелкостью. Считать хотя бы стопками.
Трезвая Иза Портвейн была даже хорошенькой. Волосы имела цвета “Портвейна № 33”, налитого в чистый граненый стакан, глазки голубенькие, щечки, правда, бледные, зато губки розовенькие и бантиком. Еще имела отца-алконавта, мать-учительницу, бабку с дедом в деревне, бабку в городе, незаконченное высшее образование и талант к написанию сентиментальных стихов.
Стихи из Изочки поперли в том же возрасте, когда вылезают на девичьей коже нежеланные образования, и вызвано их появление было теми же, в сущности, причинами. Иза Соловьева всегда стеснялась собственной тени, а с появлением на физиономии прыщей и вовсе ушла в скорлупу родительской “брежневки”, где в своем углу за шифоньером и переживала пубертатный период. Удивительно ли, что лирические творения Изы были сплошь посвящены любви? Удивительно другое: были они посвящены Любви Чистой! То, в чем были отлично осведомлены Изабеллины активнее развивающиеся одноклассницы, ее шокировало, будировало и эпатировало. Кидало в крутую краску стыда. Мальчишки из своего и параллельного класса Изабеллу Соловьеву за девчонку не держали, не держали и за грудь (пардон!). Видно, поэтому Изабелла созрела как-то кособоко, будто оранжерейный арбуз, над которым погасла лампочка.
И писать бы Изе Соловьевой свою наивную лирику до седых волос (примеры бывали!), но, на восемнадцатом году жизни, единый раз преодолев врожденную застенчивость, познакомилась барышня с молодым и, по его словам, гениальным поэтом. На одной поэтической тусовке. Тот навязался в провожатые и по пути дал себе волю, поливая неприлично сказать чем Изины целомудренные творения. Однако же проявил великодушие: пообещал составить протекцию к публикации ее опытов в местной газетенке, где сотрудничал на добровольных началах. Заведовал той полосой, что в этом органе... э-э-э... печати называлась “культурной страничкой”. Иза, как водится у романтических особ, повелась с полунамека и предоставила несколько стихотворений в распоряжение гения. Газетные волки, как водится в этой среде, за возможность прикола ухватились всеми челюстями. С удовольствием напечатали “молодое дарование”: поменяли местами четвертую и первую строфу, третью выкинули, вторую концептуально поправили и обнародовали нечто клыкастое с приговоркой: “Ну, теперь у нас Иза будет писать по-настоящему!” Дуреха млела, улыбалась поверх еще щербатых зубов.
В день выхода газеты ей выдали на руки три номера и объяснили, что творческие успехи положено обмывать. Поскольку в кармане Изы обнаружилось десять копеек на обратный троллейбус, предложили угостить (под будущие зашибенные гонорары). В тесной комнатенке, служившей отделом культуры газеты, накрыли старыми номерами несколько фанерных ящиков и выставили поверх шеренгу бутылок “Портвейна № 33” и батарею банок со шпротами. Шпроты оказались подсохшими и с неважным запахом, но это никого не смутило. Балдеющая от такого внимания к себе и не понимающая, что ее ввели в круг если не более старших, то более прожженных молодых авторов в качестве пепельницы или плевательницы, Иза выпила из залапанной стопки свои беспрецедентные двадцать грамм, и – пошла массовка!
Девка выглотала одна бутылку “33-го”, перецеловалась со всеми мужчинами в компании, стоя читала свои стихи, захотела повторить этот номер, вознесшись под облака (взгромоздясь на ящик), упала с ящика, разбив нос, разрыдалась и попросила проводить ее домой. Просьбу выполнили с невежливой радостью: она уже порядком поднадоела. Конечно, на то, чтобы вести дебютантку домой, ни у кого ни сил, ни времени не хватило. Проводили до остановки, с облегчением всунули в “Кажется, твой?” автобус, и поехала пьяная поэтесса домой, луной освещаема. Исключительно потому, что дуракам счастье, это действительно оказался нужный автобус. Иза попала домой, несказанно напугав предков своим видом. И дома долго беседовала с унитазом о качестве шпрот, портвейна и несказанной пользе их сочетания.
Казалось бы, для первого раза хватит. Ан нет! Прочистив желудок, но не просветлев мозгом, Иза возомнила, что поэтическая среда теперь ее навеки. И пылая чувствами, столь же добрыми, как ее стихи до правки старших товарищей, она постучала в дверь культурного отдела знакомой газеты как раз в тот момент, когда там открывали тот же “№ 33” в честь дня рождения ее протежера. Прошло три дня с первой Изиной пьянки, и молодые поэты, похоже, надеялись, что ребенка домашние запрут в чулан на всю оставшуюся жизнь. Но их надежды разбились об нежнейшую улыбку Изы, вставшей на пороге.
– Как дела, солнышко? – ощерясь, спросил юбиляр, рука которого дрогнула и пролила впустую добрый глоток ценнейшего сырья поэтического вдохновения.
– Хорошо, – кротко ответствовала Иза.
– Головка не бо-бо? – плохо скрывая свои чаяния, продолжил расспросы он же.
– Нет, спасибо...
В качестве реакции на “спасибо” в углу кто-то предсмертно застонал.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что голова Изы не болит, потому что в ней нет мозга. Тогда Изабеллин покровитель насифонил целый стакан краснодарского зелья, а она, не особо поморщившись, выпила. И приняла внутрь еще не одну такую же дозу. А когда вечер перешел границы обывательской морали, разгоряченный юбиляр посадил розовую, пылающую и податливую Изу на колени, поцеловал ее несчетное количество раз, громогласно резюмировав: “Да Иза лучше всякого портвейна!”
Наверное, в тот час и родилось прозвище, под которым молодую поэтессу вскоре знала вся Березань.
Как все, выросшие в тепличных условиях, Иза бессознательно стремилась к грязи, потому что грязь казалась ей настоящей жизнью. Самой природой Изабелле Соловьевой было предназначено считать лепешки коровьих испражнений за коржи ванильные. Для нее, воспитанной пуританской мамой на классической поэзии о платонических страстях, любое мелкое приключение между двумя полами представлялось высоким чувством, любая плохо причесанная и еще хуже воспитанная творческая личность в штанах являлась Настоящим Мужчиной, долженствующим составить счастье непонятой поэтессы. А то, что Настоящие Мужчины проявляли свои Высокие Чувства в основном на фоне алкогольных паров, шедших из горлышка пузыря “33-го”, воспринималось как непременный атрибут взрослого существования.
Прошу понимать правильно. Не то, чтобы цена Изы стала бутылка портвейна. О нет! Просто собравшись вечерком в тесной доброй компании, как же не выпить. А когда возникал закономерный вопрос, что брать, и Изу спрашивали, какой напиток она предпочтет, она неизменно отвечала... вы поняли, что. Раз спросили, два спросили, а на третий уже весь стол орал, не давая Изабелле рта открыть: “Портвейн!!!” И очень веселились, что угадывали. А подвыпившая женщина легче совершает глупости.
Так и сложилось, что за три года богемной круговерти Иза обрела четыре публикации в местных газетах и богатый жизненный опыт. Прошла, что называется, Крым, Рим и медные трубы. Крыма с Римом не видела, за недостатком средств у Настоящих Мужчин, но отпускной размах гуляний, итальянскую экспрессию выражений, в том числе и в свой адрес, и французскую любовь узнала. Поразительно то, что Боженька оберегал дуреху, как мог, и многие теневые стороны свободной любви прошли мимо нее. Бывало, за меньшие глупости не так страдали. А она отделалась всего-то вышеназванным прозвищем.
Удивления достойно то, что все разочарования в мужчинах не сделали не то что Изу более осторожной и скептической, но и стихи ее – более грустными или взрослыми. Никакие силы мира, никакие человеческие подончества неспособны были присолить и приперчить эти розовые творения, хотя и заправлена была цветочно-глицериновая смесь горючими подчас слезами. Любовь оставалась для Изы, прозванной Портвейном, истинным смыслом жизни, а вера в нее не хотела колебаться. Сменилось все – уровень жизни народа, система цен, откуда-то взялись тыщи, и портвейн улетно подорожал, а Изины убеждения – поди ж ты...
А на четвертый год добросовестного ухаживания за литературной нивой случилась такая история.
Один известный всей Березани поэт отмечал свой день рождения. Соседи его, к слову, день католического рождества уже несколько лет встречали и провожали выражениями нехристианскими. Потому что судьба распорядилась поэту жить в обыкновенной пятиэтажке, населенной простыми бесхитростными гражданами, далекими от искусства. С раннего утра у двери проклятой двадцать восьмой квартиры на третьем этаже начинали виться опухшие, небритые (или, по недоразумению, трезвые и чистые, но ненадолго) люди, слегка груженные снедью и очень тяжело – спиртным. Они приходили, волоча с собой звякающие сумки, уходили, чтобы вернуться с той же ношей, пытались что-то стряпать, и весь дом неизменно обонял запах пригоревшей еды, курили в подъезде, обильно посыпая общественные полы пеплом и окурками, затевали друг с другом шумные споры, которые прекращались только тогда, когда надо было объединиться для отпора жильцам, пробовали горло и настраивали гитары. Поэт, общий любимец, собирал к себе всю литературную, музыкальную, художественную и театральную богему города. Дни рождения в обязательном порядке кончались хоровым пением. Чаще всего под гитару, но однажды некто непризнанный принес тромбон, и жильцы дома, кажется, до сих пор боятся звуков сморкания.
Ближе к вечеру подготовка к торжеству заканчивалась, и начинали сходиться гости. В 28 квартиру на третьем этаже густым потоком текли поэты, прозаики, барды, критики. Между ними трусили менее широко представленные художники, актеры и журналисты. Вся эта кодла втягивалась в однокомнатное логово, подобно Лернейской гидре, рассаживалась вокруг составленного из двух стола на стульях, продавленном диване, табуретках, пришлепнутых досками, подоконнике и тумбочке, и вот, можно сказать, – занавес.
А самой молодой и самой глупой из голов гидры была рыжая головка Изабеллы Портвейн.
Сидела она, надежно загнанная в угол незнакомцем по имени Федор (он так и представлялся: “Федор!” – шаляпинским басом) и слушала его хвалебные речи о необыкновенных потенциальных (да-да, и в том смысле!) способностях, но как-то невнимательно. Оглядывала гомонящий стол и словно бы нервничала в ожидании.
А у Гены Соломина гитара не настраивалась. И день ему сегодня выпал крайне неудачный. Что-то там произошло в творческом плане, вроде, крах неких расчетов, а в семье давно уже не ладилось, да и как оно могло ладиться, если жена знала в лицо и по именам пятерых постоянных подруг мужа, а временным исчисление потеряла... А тут, на сборище, Вадим Сухов съязвил, что это не гитара проклятая не строит, а у ее владельца руки растут на полметра ниже, чем положено, чтобы она играла. И хотя Гена Соломин во весь голос объяснил Вадику Сухову, чего стоят его корреспонденции о культурной жизни Березани на страницах желтого, что больной гепатитом китаец, демократического издания, и – потише – пообещал ему рога обломать завтра утром, как они из гостей выйдут, настроение у ведущего барда провинции упало ниже плинтуса. И гитару свою он тешил без радости, будто бабу нелюбимую.
Как раз когда петухов Соломина и Сухова с горем пополам замирили, из прихожей донесся новый голос. Неизвестно, кто его расслышал в общем гуле, кроме Изабеллы Портвешок, которая сразу просияла одуванчиковой улыбкой. Это было отнюдь не оттого, что Федор самоотверженно обещал ей восемь раз каждую ночь. Портвешок молоденькой стрекозочкой перемахнула через положенные на ее пути ноги Федора и залавировала в прихожую, всех одаряя бегущей вперед нее лучезарностью взора.
В прихожей Иза столкнулась с женщиной средних лет, снимавшей шапку у косо висящего зеркала и поправляющей одной рукой шестимесячный перманент. Человек, бывший героем цикла ее последних лирических стихов, говорил раздухаренному хозяину:
– Вот, я с Валей пришел, ты не против?..
– Сергей, – с широким жестом ответствовал именинник, – я не понял бы тебя, если бы ты поступил иначе! Что за семья, которая отдыхает порознь, верно, Иза?
– Ага, – сказала Портвейн.
Жена Сергея, сладив с прической, прошла в комнату, и муж было вознамерился следовать за ней, но Иза Портвейн, взяв его за руку, вдруг увлекла за собой на лестничную площадку, и лицо у нее при этом было белое и застывшее, скулы красные, а глаза хрустальные.
Вся беседа наедине, не быв никем прервана, продлилась ровно сорок восемь секунд. Сергей вернулся в квартиру, машинально отряхивая рукав пиджака в одном месте повыше локтя, словно туда какнул голубь. Он пролез мимо галереи жующих ртов к супруге, которую радушный хозяин усадил на чудом найденный в этом доме устойчивый стул, и сел рядом на угол тумбочки. Сразу же налил себе водки и залпом выпил – без тоста. Жена вертела головой, удивляясь, как в однокомнатную квартиру влезло 33 человека.
А через минуту и тридцать шесть секунд появилась в комнате и тридцать четвертая, просочилась к своему месту, грубо пихнула в бок наладившего свою длань ей на шею Федора, схватила со стола бутылку “Агдама” и ополовинила ее, пренебрегши стаканом.
Вадик Сухов провозгласил выспренний тост за цвет искусства будущего и за его самое сильное звено – сидящего во главе стола именинника, и все осушили емкости единоглотно, многоголосо поздравив виновника ассамблеи и пожелав. А Иза Портвейн допила одним духом тот “Агдам”, и опять из горла.
Видно, не впрок пошел ей любимый напиток, потому что после третьего тоста, когда все гости только начали друг друга любить и уважать, она выкинула вот какую штуку.
Вообразите: сидит напротив Изы молодой человек, успешно сочетающий писание стихов с коммерческой деятельностью. Мажет на хлеб кабачковую икру, а Портвейн ему и говорит со всей серьезностью:
– Игорь! Тебе случайно любовница не нужна? Недорого, в принципе...
Игорь от неожиданности закашлялся так, что даже на кофточку Изе брызнул икорной ржавчиной.
– Да нет, Иза, случайно у меня уже две есть.
– А зачем тебе две?
– Ну, одна по штату положена, а другая для души...
– А жена про них знает?..
– А жена знает про ту, что по штату положена...
Примечательно, что уже в тот момент над этим диалогом засмеялись только самые тупые, двуногие табуретки.
Хозяин взял инициативу в свои руки – предложил Изе еще выпить, чтобы рот занять, а заодно бросил клич всем повторить. Повторили, жизнь раем показалась, сейчас бы плавно переходить к концертной программе – стихи там забацать, на гитаре слабать (Гена все настраивал, как папа Карло – выпьет, крякнет, и вновь над колком колдует, шепотом матерясь), танцы-шманцы устроить... так нет:
– Ваня! Ваня! Иван Николаич! – это другому барду, рангом пониже, – брось свою гитару, взгляни на меня...
– Кто меня?.. Ты, Портвейн? Чего?
– Тебе любовница молоденькая не нужна? Недорого, в принципе...
– Мне нужна! – сказал из своего угла пьяный Федор, но его не удостоили ответом.
– Гена! Нет, Гена у нас занятой, не буду Гену трогать... Ну что, мужики, неужели никому любовница молодая не нужна? Недорого, в принципе...
И так – с интервалом в пятнадцать минут плюс-минус трамвайный перегон, все время присовокупляя это дурацкое “в принципе”.
А когда первая смена бутылок на столе произошла, дуреха Портвейн и вовсе с катушек слетела. Влезла на сиденье своей табуретки, качнулась – ведь единственный нормальный стул достался жене Сергея, вцепилась в воздух, чтобы не рухнуть, перешагнула на стол (задела ногой полбутылки водки, но драгоценный наполнитель успели спасти) и завела свою волынку:
– Мужики! Да вы что, ополоумели все, или как? Вас русским языком спрашивают: кому любовница молоденькая нужна? Недорого, в принципе...
Тут Гена Соломин, казалось, ничего, кроме гитары своей, не видящий, вскочил, многострадальный инструмент об пол шваркнул и заорал:
– …..! ……..! ……..! …….! …..!!!
Если на человеческий язык перевести, то сказал Гена Изе Портвейн, что она всех здесь собравшихся уже задоставала насмерть своим предложением, что ума у нее, Изы, не то чтобы нет, а вообще навоз накидан в черепную коробку вместо мозга, что он, Гена, знаток женского тела, в ней, в Изе, кроме глаз базедовых, ничего привлекательного не находит, и квазимодофилией не страдает, так же, как и любой сидящий за этим столом, что печатают ее, Изу, в региональной газетенке только после того, как главный редактор с ней, запершись на ключ, полчаса побеседует в своем кабинете, что репутация Изы как подстилки низшего разряда уже до Москвы докатилась, и что, исходя из вышеизложенного, она должна не в любовницы гениям себя предлагать, а сама в долларах платить, чтобы нормальный мужик с нею раз переспал.
И воцарилась тишина.
Знали, конечно, что Портвейн проста до слабоумия, а Гена нрав имеет тяжелый, но такого взрыва эмоций никто не ожидал. Выпали в осадок тридцать два человека, не принимавшие непосредственного участия в маленькой трагедии.
А дура Портвейн, пьянее портвейна – было видно, – с улыбочкой Моны Лизы сняла с левой руки деталь кандалов. Якобы эта тяжелая, матового металла, шипастая штуковина ей браслетом служила. Она еще, несчастная, женщиной себя полагая, украшаться любила. И, косорукая от рождения, надевавшая – даже в трезвом состоянии! – сапоги мимо ног, ставившая посуду мимо стола, выходящая мимо дверей, льющая воду мимо чашек, Изабелла Портвейн запустила в Гену Соломина этой железякой и попала точнехонько в правую скулу. И всех зрителей паралич разбил.
Как он в живых остался? Как глаза не лишился? Скула, точно зрелый помидор, лопнула, кровь брызнула красиво, как в кинематографе. А уж сцену, разыгравшуюся после, можно было без купюр подарить Эйзейштейну.
Сбросив Изу со стола единым движением охотящегося за мухой человека, Гена посредством совсем уже ненормативной лексики сулил ей страшные кары, кричал, что ни жить, ни помереть идиотке спокойно не даст, и порывался найти вилку, чтобы сделать из нее решето. Но те, кто сохранил себя относительно трезвым, вилку у Гены отобрали, отвели его в ванную, смыли кровь и посоветовали сходить в травмпункт. Объяснили, что так разбить лицо можно, например, после хорошей гулянки, ночью напоровшись на дверь родного сортира, а небольшая отметинка под глазом придаст Гене шарма, и шансы его на завоевание дамских сердец резко возрастут. Ты, Гена, в травмпункт иди, иди, а что случилось, не говори – зима, упал, пополз неспешно... Милицию не привлекай, только их нам тут не хватало – еще наш доблестный юбиляр пострадает, а у него и так два привода за чтение своих стихов с постамента памятника Ленину... С таким чмом, как Портвейн, мы и сами разберемся. Гена плюнул в гневе на Изино пальто, прорычал, что он ее не в тюрьму, так в дурку загонит, и ушел, забыв гитару.
Дуреху набили по щекам. Во-первых, за то, что она так испортила всем великолепный вечер, а во-вторых, потому, что одна дама из гостей обратила внимание, что Иза, как упала со стола, так и лежит, сложенная, между ним и тумбочкой, тряпичным Петрушкой. Вгляделась в глаза Портвешка, и ойкнула, увидев остановившиеся зрачки. Страшен, знаете ли, взгляд умалишенного...
Портвейн на оплеухи не реагировала. Она вообще ни на что не реагировала. Большинством голосов было постановлено ее убрать из компании от греха подальше. И, проклиная все на свете, подхватили Изу под белы рученьки два добра молодца, повели домой. Прислонили к стене около двери квартиры, нажали кнопку звонка и убежали.
Портвейн молчала четыре дня. Дар речи к ней вернулся своеобразно: как раз под Новый год, незадолго до боя курантов, вдохновенно декламируя: “Но молчи – несравненное право самому выбирать свою смерть!” – она попыталась вышагнуть из окна своей светелки, с четвертого этажа. Мать невежливо поймала ее за юбку, затолкала в туалет (а Иза не слишком-то и противилась) и сама вызвала седьмую бригаду. Конечно, очень подгадила себе балда гороховая тем, что на вопрос санитара: “Как зовут-то тебя?” – заявила с чистыми незабудковыми глазками: “Портвейн!”
Продержали Портвешка на тихой Канатчиковой даче два месяца. Как уж там лечили ее, одному Богу да сидельцам известно. Но выпустили смирную, о самоубийстве больше не помышляющую. О стихах, кстати, тоже. С сильнейшей ненавистью ко всем напиткам крепче молока. Так что от старых времен осталось Изе на память прозвище “Портвейн”, впоследствии, ввиду смены образа жизни, отпавшее, как хвост у приматов, и хронический гастрит. Поделом же.
Ну, Портвейн-то ладно, умерла, так умерла – кто бы горевал! Но вот Гена Соломин за что пострадал? За что ж вы Ваньку-то Морозова? Ведь он ни в чем не виноват!
“Вы” – это Изабелла Портвейн, значит.
Когда Гена месяца через полтора после того нового года ушел из семьи, никто не удивился. Он раз по восемь в году уходил, непременно навсегда. Жена его, Марина, уже пять лет не возражала, только чемодан супругу с собой собирала, аккуратно складывая в него выглаженный гардероб, – точно в санаторий отправляла. Примерно через такой срок, сколько длится санаторно-курортное лечение, Гена домой возвращался, и впрямь помолодевший и отдохнувший. И жену свою находил тоже в отменном настроении и хорошей физической форме – это она от присутствия гения в квартире хирела и нервничала не в меру. Так что жили они, несмотря на пятерых постоянных Гениных подруг и без счета наложниц, душа в душу.
Ну, и вот – чемодан Марина собрала, а Гена его взял, ушел, а вернуться забыл. Ни через двадцать один день, ни через тридцать один. Через полтора месяца жена дала поисковый рейд по квартирам известных ей Гениных любовниц, но ведущего барда Березани там не оказалось, и она заволновалась не на шутку. Подключила к поискам друзей – а те и сами уже с ног сбились. Не вытанцовываются без Гены ни товарищеские попойки, ни групповые концерты, ни выступления в прямом эфире – но нет его, как нет!
Не знали, где искать. Руководствовались устаревшей информацией и представить себе даже в герычевом бреду не могли, что живет Гена на кухне у Вадика Сухова, больше с ним об искусстве не спорит и разными словами его статьи не комментирует, а только пьет горькую и продавливает без того похожую на авоську брежневских времен раскладушку. Вадик Сухов влачил блаженное одинокое существование с младых ногтей, к женщинам охотно ходил на ужины и следующие за ними завтраки, но в свою квартиру их принципиально не пускал дальше порога. “Не выморишь!” – объяснял откровенно, как про тараканов. Из чего все творящие мужики Березани сделали правильный вывод, что был Вадик Сухов своим в доску парнем и отличным друганом.
И вот однажды, то ли поздно вечером, то ли рано утром, сдав, наконец, номер с очередной критической статьей про Гену Соломина – он и спивается, и испевается, и давно уже должен по доброй воле лечь в гроб и пудовым камешком сверху накрыться, чтобы не мешать молодым и продвинутым исполнителям, – шел Вадик Сухов домой по февральской поземке. И в безлюдном, как Мавзолей ночью, таком же темном и мрачном дворе своего “шанхая” увидел единственную человеческую фигуру. Острыми, еще не подсевшими от частого общения с компьютером глазами Вадик опознал героя своего разноса и запаниковал, потому что Гениного нрава, повторюсь, вся Березань опасалась. Он сначала бил гитарой по рогам, а потом смотрел, кого треснул. Однако же гитары при Гене не наблюдалось, а скорчился он в позе роденовского мыслителя на чемодане, и вид у него был донельзя жалкий, а по двору сильно дуло, а Вадику смерть как хотелось домой, отсыпаться... Короче, бегать от лучшего врага он не стал, а подошел и остановился перед березанским соловьем.
Будь на месте Вадика Сухова менее стойкий товарищ, ему не миновать бы обморока. А как еще прикажете реагировать, коли бывший оппонент тебе чуть ли не в ножки кланяется и просится пожить? Но Вадик, закаленный профессией, привык ничему не удивляться и лишних вопросов не задавать, а, как хороший репортер, выводы делать не столько из сказанного, сколько из замолчанного. Почему и провел Гену в свою холостяцкую двухкомнатную берлогу, выволок на кухню раскладушку и предложил устраиваться. Гена устроился – задвинул чемодан под газовую колонку, укрылся своим пальто и демонстративно засопел. Всего парой слов и обменялись гость с хозяином вместо “Спокойной ночи!”: “Не сдашь?” – “Будь спок!”
Больше месяца они соседствовали, как малознакомые участники курсов повышения квалификации на выезде, пока Вадик с гонорара не накупил пива, водки, закуски и сигарет и не подступил к квартиранту с предложением мировой. А заодно потрындеть “за жизнь”.
Через три рюмки мужики побратались, и Гена торжественно обещал посвятить Вадику самую лучшую песню, которую он еще не написал, но когда-нибудь напишет и заткнет за пояс обойму блистательных покойников во главе с самим Володькой Высоцким, а Вадик поклялся, что отныне и до скончания века асфальтовым катком будет закатывать в дорожное покрытие любого, кто против Гены словечко вякнет, пусть даже и в московской прессе. А через шесть рюмок Вадик осторожно полюбопытствовал, какого рожна Гена нарушает традиции им же самим придуманной игры с домочадцами и не возвращается к Марине, которая его с собаками ищет, и даже в редакцию прибегала, спрашивала, не видел ли кто блудного мужа. Но он ей, конечно, изящно соврал, а больше никто ничем помочь алчущей супруге не смог. На что Гена невпопад похвалил себя – как, мол, здорово придумал, что не на работу к Вадику поперся, а сразу домой. Тут удивительного ничегошеньки не было, Вадикова квартира тоже служила Меккой березанской богемы, когда упомянутый выше Сергей отбывал в командировку или запой. Но сейчас он пил немного, всего по бутылке в день, и шумные тусовки проходили у него, а к себе Вадик никого не звал, отговариваясь ремонтом.
А после восьмой рюмки Гена зарыдал и признался, что домой он больше не ходок, не ходун и не ходец. Он, дескать, скорее отправится в мужской буддийский монастырь, чем к Марине с сыном. Потому что у него теперь другая женщина – мечта всей жизни, недосягаемая звезда и светоч неугасимый. В доказательство своего буйно колосящегося чувства Гена акапельно – гитара-то полтора месяца ждала хозяина дома! – надтреснутым от страданий голосом завел новый шедевр, в тексте коего “звезда” рифмовалось с “никогда не видал!” Вадик, аккуратно пристроив голову рядом с пивной лужицей, прослушал мечтательный бред до конца – из романса отчетливо следовало, что Гена свою возлюбленную не только ни разу еще не отымел, но и о своих вожделениях ее не предупредил, – а потом, на правах нового “липшего кореша” спросил, знает ли он, Вадик, о какой персоне идет речь.
Услышав ответ, Вадик – изменила журналистская толерантность! – аж протрезвел.
– Не бе! – коротко посоветовал он.
– Правду говорить легко и приятно, – блеснул образованностью Гена.
– Ты – эту дуру?!
– Я. Эту дуру.
– Овцу эту? Шалашовку подзаборную? Трипперную подстилку?
Гена стал приподниматься.
– Я не то хотел сказать, – мигом сориентировался Вадик Сухов. – Но ты же знаешь... Это же все знают... Да ты ведь сам... тогда, помнишь? – на нее...
– Я был не прав, – с пьяной покорностью сказал Гена, рыгнул и рыкнул: – В коррр-не! Я вообще извиниться хочу!.. И ты больше про нее таких вещей не говори, слышишь? А то я тебя тоже... в асфальт закатаю...
И, разбавляя пивом, Гена попытался объяснить притихшему закадычному другу суть метаморфозы, происшедшей с ним вскоре после нового года, уведшей из родной хаты и вызревшей в готовый прорваться фурункул за недели срастания с раскладушкой. Вышло у него вот что: Изабелла Портвейн была никем, потому что сама себя считала никем, и к ней все так и относились, пренебрежительно, а после того случая она в Гениных глазах возвысилась – он любовно погладил рубчик на скуле, след Изиного “поцелуя”. Выступила, как личность, никого и ничего не побоялась. И теперь он, Гена, ее, Изу, любит гораздо больше своей многотерпеливой жены и всех своих разнохарактерных подружек, вместе взятых и связанных в пучок базарной зелени, оптом червонец.
– А может, тебя просто... – блеснул ответной эрудицией Вадик Сухов, – на страшненьких потянуло? На уродцев? Знаешь, бывает такое – квазимодофилия называется...
Гена снова хотел встать, чтобы задушить Вадика, расчленить и спустить по волоконцу в канализацию, но пьяному танцору ноги помешали, и он рухнул вперед, погребя под своим нехрупким телом стол, табуретку и приклеившегося к ней журналиста. Новообретенные друзья повозились на полу, причем зарождающаяся драка плавно перешла в пылкие объятия, а потом уснули вместе в гарнире из битой посуды и пострадавших бутылок.
Назавтра Гена дал Вадику задание – узнать, что там с Портвейном, и, услышав про психушку, стал волосы на себе рвать. В натуральном виде! Испугавшись, что друг облысеет на глазах, Вадик уложил его, ради исключения, на свой диван и пообещал держать в курсе течения Портвейновых невеселых делишек. Надо отдать должное – слово свое он сдержал. Хорошим журналистом был Вадик Сухов, во всех городских сферах информаторов имел. И дату выписки Изабеллы из дурки ему преподнесли на блюдечке с голубой каемочкой. Только хитрый Вадик, опасаясь неадекватных Гениных порывов, ему сказал об этом через недельку.
Гена как с цепи сорвался – затупил Вадиков “Жилет”, сдирая с портрета двухмесячную бородку, вынул из шкафа Вадикову рубашку и выходной пуловер, вылил под мышки почти весь хозяйский дезодорант – подарок одной подруги – и пошел по адресу, который приплыл к нему из тех же потаенных журналистских источников.
– Кого вам? – удивленно спросила женщина с хронически усталыми глазами.
– И... Изабеллу, – скромно потупился пахучий Гена.
– А кто вы, простите? Изабелла нездорова... – с подозрением сказала мать, тесня гостя за порожек.
– Да я ее знакомый...
– Мне бы не хотелось... – начала хозяйка, и тут за ее плечом выросло удивленное лицо Изы Портвейн. Почти такое же, как всегда, только чуть более отрешенное. Круглыми голубыми глазами она долго (секунд семь) рассматривала незваного гостя, потом вдруг скуксилась, как на утреннике в детском саду, когда подарка не достанется, и захныкала:
– Мам, не пускай его! Он, наверное, убить меня пришел!
– Что ты ерунду городишь! – закричала женщина на дочь. – Марш в свою комнату! – и обернулась к Гене, чтобы заорать уже на него: – Видите, что с ней делается?! Знаю я таких знакомых! Вон отсюда, и больше никогда не приходите!
– Да я... да наоборот... я извиниться, – бормотал Гена, но в учительнице пробудились крестьянские хромосомы, и она хватко взяла березанское светило за плечо, встряхнула, развернула к себе задним фасадом и подтолкнула с лестницы:
– Иди, иди! Еще раз появишься – милицию позову! Извиниться он! Раньше надо было извиняться! Исковеркали девке жизнь, а теперь шляются!
Гена предупреждение строгой матери понял наполовину. Начиная с того дня, он повадился дежурить у помойки Изабеллиного двора, дожидаясь, пока предмет его чаяний проследует куда-либо без сопровождения. Благо, уже весна пришла, теплело с каждым днем, и вахта не превращалась в самоистязание. Разве что мусорные баки благоухали, но по сравнению с мировой революцией и Гениной страстью это – сущие пустяки.
Много времени ему не везло – Изабелла появлялась из дверей подъезда исключительно с матерью, причем та водила ее за руку. Наблюдая издалека, что всегдашняя порывистость и неуклюжесть Портвешка сменилась аутической заторможенностью, он терзался муками непонятно чего, – не сердце, не голова, в существование души он, атеист, не верил, а что же еще может так ныть? – пока, наконец, не вспомнил архаичное слово “совесть”.
Ближе к лету Изабеллу стали выпускать из дома одну. Гена отследил, как она, помахивая пакетом, перебежала улицу, стремясь в ближайшую булочную, и подкрался к подъезду.
– Ой! – сказала Портвейн и остановилась. – Ты все-таки пришел меня убить? Не надо. Прости, пожалуйста! – и она опять изготовилась захныкать.
– Нет, это ты меня прости, пожалуйста! – сказал Гена. – Я пришел сказать, что я тебя люблю.
Шокотерапией психические болезни успешно лечат. Изабелла хлипнула и раздумала плакать. Посмотрела на Гену прозрачно и удивленно.
– Не шути так, Гена. Ты не можешь меня любить, ты мне объяснил, кто я есть, а таких не любят.
Обошла его и понесла домой буханку черного и батон “Подмосковный”.
Эта сцена почти без вариантов разыгрывалась каждый день. Гена приходил к подъезду, выжидал Изу и затевал разговор. Иногда – издалека: “Ты стихи-то сейчас пишешь? А хочешь, я помогу тебе напечататься? У меня лучший друг – журналист, он тебе публикацию сделает, как два пальца...” И получал ответ: “Нет, Гена, зачем? Ты же мне объяснил, что у меня плохие стихи, я их бросила писать”. Гена бесился, орал, что был не прав, что он кается, вот, на коленях кается – он дурак, чудак на другую букву, он был пьян, он был зол, он был в помрачении рассудка, он любит Изу – выходи за меня замуж! “Нет, Гена, ты мне все объяснил, таких не любят...”
Приходя к Вадику ночевать, Гена валился на раскладушку и хлестал из горла тяжелые спиртные напитки. Как он раньше пил, – лузганные семечки по сравнению с нынешним перманентным запоем! И, разумеется, начал спиваться, так что и Вадик Сухов, по жизни далеко не поборник идеалов Общества трезвости, стал косо поглядывать на постояльца и с работы звонить знакомым в наркушник за консультациями.
Так что месяцем позже Гена перед Изой на колени валился не от избытка эмоций, а от спиртовой нагрузки на организм. А Изабелла обходила его привычным крюком вправо и тащила домой хлеб, молоко или там чай – за чем-то более серьезным ее в магазины не посылали.
А поскольку Березань не Москва, а лишь чуть побольше деревни Крюковка, про странные Генины вояжи к дому Портвешка вскоре народ прознал. Особенно после того, как его бывший лучший друг, Сергей, увидел в попытке поцеловать Изины кроссовки. Сергей просто в раздачу попал – шел да курил, размышлял, что давно Гену Соломина не видел, с самого своего дня рождения, – ан вот вам, Соломин собственной персоной. Валяется в пыли и просит любви у Изы Портвейн. А та его, как урну заплеванную, огибает и скрывается в подъезде.
Вот так однажды Гена лежал на асфальте в позе ниц и переживал очередную неудачу, и его кто-то потормошил носком туфли.
– Это ты, любимая?! – блаженно возопил Гена и повернулся вверх лицом.
– Это я, – ответила жена его выносливая, Марина. – Вставай, чучело, поехали.
И поехали. В наркостационар. На битой, как некозырная шестерка, “семерочке” Сергея. Где Гену поставили на учет и проводили комплексное лечение в течение двадцати одного дня включительно. Все из-за этой дуры Изабеллы Соловьевой, будь она неладна!
За что ж вы Ваньку-то Морозова?! Она ж сама его морочила, а он ни в чем не виноват.
Слишком любила эта молодая экзальтированная особа, подобно полуразваливающемуся подворотному мужику, принять на грудь дозу портвейна. Примечательно, что любое количество выпитой дряни она обозначала словами “двадцать грамм”. Созерцатели судили: если Портвейн твердо на двух ногах стоит (на одной ноге она и трезвейшая не удерживалась), но лицо горит, а смех вульгарный – десять раз по двадцать грамм. Если глаза бегают, а ноги преувеличенно устойчиво шагают, – двадцать раз по двадцать, полпузыря. А если и речи, и смех идиотские, а координация движений напоминает вращение маховика взорванного механизма (в воздухе), то мерку “двадцать грамм” необходимо оставить за мелкостью. Считать хотя бы стопками.
Трезвая Иза Портвейн была даже хорошенькой. Волосы имела цвета “Портвейна № 33”, налитого в чистый граненый стакан, глазки голубенькие, щечки, правда, бледные, зато губки розовенькие и бантиком. Еще имела отца-алконавта, мать-учительницу, бабку с дедом в деревне, бабку в городе, незаконченное высшее образование и талант к написанию сентиментальных стихов.
Стихи из Изочки поперли в том же возрасте, когда вылезают на девичьей коже нежеланные образования, и вызвано их появление было теми же, в сущности, причинами. Иза Соловьева всегда стеснялась собственной тени, а с появлением на физиономии прыщей и вовсе ушла в скорлупу родительской “брежневки”, где в своем углу за шифоньером и переживала пубертатный период. Удивительно ли, что лирические творения Изы были сплошь посвящены любви? Удивительно другое: были они посвящены Любви Чистой! То, в чем были отлично осведомлены Изабеллины активнее развивающиеся одноклассницы, ее шокировало, будировало и эпатировало. Кидало в крутую краску стыда. Мальчишки из своего и параллельного класса Изабеллу Соловьеву за девчонку не держали, не держали и за грудь (пардон!). Видно, поэтому Изабелла созрела как-то кособоко, будто оранжерейный арбуз, над которым погасла лампочка.
И писать бы Изе Соловьевой свою наивную лирику до седых волос (примеры бывали!), но, на восемнадцатом году жизни, единый раз преодолев врожденную застенчивость, познакомилась барышня с молодым и, по его словам, гениальным поэтом. На одной поэтической тусовке. Тот навязался в провожатые и по пути дал себе волю, поливая неприлично сказать чем Изины целомудренные творения. Однако же проявил великодушие: пообещал составить протекцию к публикации ее опытов в местной газетенке, где сотрудничал на добровольных началах. Заведовал той полосой, что в этом органе... э-э-э... печати называлась “культурной страничкой”. Иза, как водится у романтических особ, повелась с полунамека и предоставила несколько стихотворений в распоряжение гения. Газетные волки, как водится в этой среде, за возможность прикола ухватились всеми челюстями. С удовольствием напечатали “молодое дарование”: поменяли местами четвертую и первую строфу, третью выкинули, вторую концептуально поправили и обнародовали нечто клыкастое с приговоркой: “Ну, теперь у нас Иза будет писать по-настоящему!” Дуреха млела, улыбалась поверх еще щербатых зубов.
В день выхода газеты ей выдали на руки три номера и объяснили, что творческие успехи положено обмывать. Поскольку в кармане Изы обнаружилось десять копеек на обратный троллейбус, предложили угостить (под будущие зашибенные гонорары). В тесной комнатенке, служившей отделом культуры газеты, накрыли старыми номерами несколько фанерных ящиков и выставили поверх шеренгу бутылок “Портвейна № 33” и батарею банок со шпротами. Шпроты оказались подсохшими и с неважным запахом, но это никого не смутило. Балдеющая от такого внимания к себе и не понимающая, что ее ввели в круг если не более старших, то более прожженных молодых авторов в качестве пепельницы или плевательницы, Иза выпила из залапанной стопки свои беспрецедентные двадцать грамм, и – пошла массовка!
Девка выглотала одна бутылку “33-го”, перецеловалась со всеми мужчинами в компании, стоя читала свои стихи, захотела повторить этот номер, вознесшись под облака (взгромоздясь на ящик), упала с ящика, разбив нос, разрыдалась и попросила проводить ее домой. Просьбу выполнили с невежливой радостью: она уже порядком поднадоела. Конечно, на то, чтобы вести дебютантку домой, ни у кого ни сил, ни времени не хватило. Проводили до остановки, с облегчением всунули в “Кажется, твой?” автобус, и поехала пьяная поэтесса домой, луной освещаема. Исключительно потому, что дуракам счастье, это действительно оказался нужный автобус. Иза попала домой, несказанно напугав предков своим видом. И дома долго беседовала с унитазом о качестве шпрот, портвейна и несказанной пользе их сочетания.
Казалось бы, для первого раза хватит. Ан нет! Прочистив желудок, но не просветлев мозгом, Иза возомнила, что поэтическая среда теперь ее навеки. И пылая чувствами, столь же добрыми, как ее стихи до правки старших товарищей, она постучала в дверь культурного отдела знакомой газеты как раз в тот момент, когда там открывали тот же “№ 33” в честь дня рождения ее протежера. Прошло три дня с первой Изиной пьянки, и молодые поэты, похоже, надеялись, что ребенка домашние запрут в чулан на всю оставшуюся жизнь. Но их надежды разбились об нежнейшую улыбку Изы, вставшей на пороге.
– Как дела, солнышко? – ощерясь, спросил юбиляр, рука которого дрогнула и пролила впустую добрый глоток ценнейшего сырья поэтического вдохновения.
– Хорошо, – кротко ответствовала Иза.
– Головка не бо-бо? – плохо скрывая свои чаяния, продолжил расспросы он же.
– Нет, спасибо...
В качестве реакции на “спасибо” в углу кто-то предсмертно застонал.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что голова Изы не болит, потому что в ней нет мозга. Тогда Изабеллин покровитель насифонил целый стакан краснодарского зелья, а она, не особо поморщившись, выпила. И приняла внутрь еще не одну такую же дозу. А когда вечер перешел границы обывательской морали, разгоряченный юбиляр посадил розовую, пылающую и податливую Изу на колени, поцеловал ее несчетное количество раз, громогласно резюмировав: “Да Иза лучше всякого портвейна!”
Наверное, в тот час и родилось прозвище, под которым молодую поэтессу вскоре знала вся Березань.
Как все, выросшие в тепличных условиях, Иза бессознательно стремилась к грязи, потому что грязь казалась ей настоящей жизнью. Самой природой Изабелле Соловьевой было предназначено считать лепешки коровьих испражнений за коржи ванильные. Для нее, воспитанной пуританской мамой на классической поэзии о платонических страстях, любое мелкое приключение между двумя полами представлялось высоким чувством, любая плохо причесанная и еще хуже воспитанная творческая личность в штанах являлась Настоящим Мужчиной, долженствующим составить счастье непонятой поэтессы. А то, что Настоящие Мужчины проявляли свои Высокие Чувства в основном на фоне алкогольных паров, шедших из горлышка пузыря “33-го”, воспринималось как непременный атрибут взрослого существования.
Прошу понимать правильно. Не то, чтобы цена Изы стала бутылка портвейна. О нет! Просто собравшись вечерком в тесной доброй компании, как же не выпить. А когда возникал закономерный вопрос, что брать, и Изу спрашивали, какой напиток она предпочтет, она неизменно отвечала... вы поняли, что. Раз спросили, два спросили, а на третий уже весь стол орал, не давая Изабелле рта открыть: “Портвейн!!!” И очень веселились, что угадывали. А подвыпившая женщина легче совершает глупости.
Так и сложилось, что за три года богемной круговерти Иза обрела четыре публикации в местных газетах и богатый жизненный опыт. Прошла, что называется, Крым, Рим и медные трубы. Крыма с Римом не видела, за недостатком средств у Настоящих Мужчин, но отпускной размах гуляний, итальянскую экспрессию выражений, в том числе и в свой адрес, и французскую любовь узнала. Поразительно то, что Боженька оберегал дуреху, как мог, и многие теневые стороны свободной любви прошли мимо нее. Бывало, за меньшие глупости не так страдали. А она отделалась всего-то вышеназванным прозвищем.
Удивления достойно то, что все разочарования в мужчинах не сделали не то что Изу более осторожной и скептической, но и стихи ее – более грустными или взрослыми. Никакие силы мира, никакие человеческие подончества неспособны были присолить и приперчить эти розовые творения, хотя и заправлена была цветочно-глицериновая смесь горючими подчас слезами. Любовь оставалась для Изы, прозванной Портвейном, истинным смыслом жизни, а вера в нее не хотела колебаться. Сменилось все – уровень жизни народа, система цен, откуда-то взялись тыщи, и портвейн улетно подорожал, а Изины убеждения – поди ж ты...
А на четвертый год добросовестного ухаживания за литературной нивой случилась такая история.
Один известный всей Березани поэт отмечал свой день рождения. Соседи его, к слову, день католического рождества уже несколько лет встречали и провожали выражениями нехристианскими. Потому что судьба распорядилась поэту жить в обыкновенной пятиэтажке, населенной простыми бесхитростными гражданами, далекими от искусства. С раннего утра у двери проклятой двадцать восьмой квартиры на третьем этаже начинали виться опухшие, небритые (или, по недоразумению, трезвые и чистые, но ненадолго) люди, слегка груженные снедью и очень тяжело – спиртным. Они приходили, волоча с собой звякающие сумки, уходили, чтобы вернуться с той же ношей, пытались что-то стряпать, и весь дом неизменно обонял запах пригоревшей еды, курили в подъезде, обильно посыпая общественные полы пеплом и окурками, затевали друг с другом шумные споры, которые прекращались только тогда, когда надо было объединиться для отпора жильцам, пробовали горло и настраивали гитары. Поэт, общий любимец, собирал к себе всю литературную, музыкальную, художественную и театральную богему города. Дни рождения в обязательном порядке кончались хоровым пением. Чаще всего под гитару, но однажды некто непризнанный принес тромбон, и жильцы дома, кажется, до сих пор боятся звуков сморкания.
Ближе к вечеру подготовка к торжеству заканчивалась, и начинали сходиться гости. В 28 квартиру на третьем этаже густым потоком текли поэты, прозаики, барды, критики. Между ними трусили менее широко представленные художники, актеры и журналисты. Вся эта кодла втягивалась в однокомнатное логово, подобно Лернейской гидре, рассаживалась вокруг составленного из двух стола на стульях, продавленном диване, табуретках, пришлепнутых досками, подоконнике и тумбочке, и вот, можно сказать, – занавес.
А самой молодой и самой глупой из голов гидры была рыжая головка Изабеллы Портвейн.
Сидела она, надежно загнанная в угол незнакомцем по имени Федор (он так и представлялся: “Федор!” – шаляпинским басом) и слушала его хвалебные речи о необыкновенных потенциальных (да-да, и в том смысле!) способностях, но как-то невнимательно. Оглядывала гомонящий стол и словно бы нервничала в ожидании.
А у Гены Соломина гитара не настраивалась. И день ему сегодня выпал крайне неудачный. Что-то там произошло в творческом плане, вроде, крах неких расчетов, а в семье давно уже не ладилось, да и как оно могло ладиться, если жена знала в лицо и по именам пятерых постоянных подруг мужа, а временным исчисление потеряла... А тут, на сборище, Вадим Сухов съязвил, что это не гитара проклятая не строит, а у ее владельца руки растут на полметра ниже, чем положено, чтобы она играла. И хотя Гена Соломин во весь голос объяснил Вадику Сухову, чего стоят его корреспонденции о культурной жизни Березани на страницах желтого, что больной гепатитом китаец, демократического издания, и – потише – пообещал ему рога обломать завтра утром, как они из гостей выйдут, настроение у ведущего барда провинции упало ниже плинтуса. И гитару свою он тешил без радости, будто бабу нелюбимую.
Как раз когда петухов Соломина и Сухова с горем пополам замирили, из прихожей донесся новый голос. Неизвестно, кто его расслышал в общем гуле, кроме Изабеллы Портвешок, которая сразу просияла одуванчиковой улыбкой. Это было отнюдь не оттого, что Федор самоотверженно обещал ей восемь раз каждую ночь. Портвешок молоденькой стрекозочкой перемахнула через положенные на ее пути ноги Федора и залавировала в прихожую, всех одаряя бегущей вперед нее лучезарностью взора.
В прихожей Иза столкнулась с женщиной средних лет, снимавшей шапку у косо висящего зеркала и поправляющей одной рукой шестимесячный перманент. Человек, бывший героем цикла ее последних лирических стихов, говорил раздухаренному хозяину:
– Вот, я с Валей пришел, ты не против?..
– Сергей, – с широким жестом ответствовал именинник, – я не понял бы тебя, если бы ты поступил иначе! Что за семья, которая отдыхает порознь, верно, Иза?
– Ага, – сказала Портвейн.
Жена Сергея, сладив с прической, прошла в комнату, и муж было вознамерился следовать за ней, но Иза Портвейн, взяв его за руку, вдруг увлекла за собой на лестничную площадку, и лицо у нее при этом было белое и застывшее, скулы красные, а глаза хрустальные.
Вся беседа наедине, не быв никем прервана, продлилась ровно сорок восемь секунд. Сергей вернулся в квартиру, машинально отряхивая рукав пиджака в одном месте повыше локтя, словно туда какнул голубь. Он пролез мимо галереи жующих ртов к супруге, которую радушный хозяин усадил на чудом найденный в этом доме устойчивый стул, и сел рядом на угол тумбочки. Сразу же налил себе водки и залпом выпил – без тоста. Жена вертела головой, удивляясь, как в однокомнатную квартиру влезло 33 человека.
А через минуту и тридцать шесть секунд появилась в комнате и тридцать четвертая, просочилась к своему месту, грубо пихнула в бок наладившего свою длань ей на шею Федора, схватила со стола бутылку “Агдама” и ополовинила ее, пренебрегши стаканом.
Вадик Сухов провозгласил выспренний тост за цвет искусства будущего и за его самое сильное звено – сидящего во главе стола именинника, и все осушили емкости единоглотно, многоголосо поздравив виновника ассамблеи и пожелав. А Иза Портвейн допила одним духом тот “Агдам”, и опять из горла.
Видно, не впрок пошел ей любимый напиток, потому что после третьего тоста, когда все гости только начали друг друга любить и уважать, она выкинула вот какую штуку.
Вообразите: сидит напротив Изы молодой человек, успешно сочетающий писание стихов с коммерческой деятельностью. Мажет на хлеб кабачковую икру, а Портвейн ему и говорит со всей серьезностью:
– Игорь! Тебе случайно любовница не нужна? Недорого, в принципе...
Игорь от неожиданности закашлялся так, что даже на кофточку Изе брызнул икорной ржавчиной.
– Да нет, Иза, случайно у меня уже две есть.
– А зачем тебе две?
– Ну, одна по штату положена, а другая для души...
– А жена про них знает?..
– А жена знает про ту, что по штату положена...
Примечательно, что уже в тот момент над этим диалогом засмеялись только самые тупые, двуногие табуретки.
Хозяин взял инициативу в свои руки – предложил Изе еще выпить, чтобы рот занять, а заодно бросил клич всем повторить. Повторили, жизнь раем показалась, сейчас бы плавно переходить к концертной программе – стихи там забацать, на гитаре слабать (Гена все настраивал, как папа Карло – выпьет, крякнет, и вновь над колком колдует, шепотом матерясь), танцы-шманцы устроить... так нет:
– Ваня! Ваня! Иван Николаич! – это другому барду, рангом пониже, – брось свою гитару, взгляни на меня...
– Кто меня?.. Ты, Портвейн? Чего?
– Тебе любовница молоденькая не нужна? Недорого, в принципе...
– Мне нужна! – сказал из своего угла пьяный Федор, но его не удостоили ответом.
– Гена! Нет, Гена у нас занятой, не буду Гену трогать... Ну что, мужики, неужели никому любовница молодая не нужна? Недорого, в принципе...
И так – с интервалом в пятнадцать минут плюс-минус трамвайный перегон, все время присовокупляя это дурацкое “в принципе”.
А когда первая смена бутылок на столе произошла, дуреха Портвейн и вовсе с катушек слетела. Влезла на сиденье своей табуретки, качнулась – ведь единственный нормальный стул достался жене Сергея, вцепилась в воздух, чтобы не рухнуть, перешагнула на стол (задела ногой полбутылки водки, но драгоценный наполнитель успели спасти) и завела свою волынку:
– Мужики! Да вы что, ополоумели все, или как? Вас русским языком спрашивают: кому любовница молоденькая нужна? Недорого, в принципе...
Тут Гена Соломин, казалось, ничего, кроме гитары своей, не видящий, вскочил, многострадальный инструмент об пол шваркнул и заорал:
– …..! ……..! ……..! …….! …..!!!
Если на человеческий язык перевести, то сказал Гена Изе Портвейн, что она всех здесь собравшихся уже задоставала насмерть своим предложением, что ума у нее, Изы, не то чтобы нет, а вообще навоз накидан в черепную коробку вместо мозга, что он, Гена, знаток женского тела, в ней, в Изе, кроме глаз базедовых, ничего привлекательного не находит, и квазимодофилией не страдает, так же, как и любой сидящий за этим столом, что печатают ее, Изу, в региональной газетенке только после того, как главный редактор с ней, запершись на ключ, полчаса побеседует в своем кабинете, что репутация Изы как подстилки низшего разряда уже до Москвы докатилась, и что, исходя из вышеизложенного, она должна не в любовницы гениям себя предлагать, а сама в долларах платить, чтобы нормальный мужик с нею раз переспал.
И воцарилась тишина.
Знали, конечно, что Портвейн проста до слабоумия, а Гена нрав имеет тяжелый, но такого взрыва эмоций никто не ожидал. Выпали в осадок тридцать два человека, не принимавшие непосредственного участия в маленькой трагедии.
А дура Портвейн, пьянее портвейна – было видно, – с улыбочкой Моны Лизы сняла с левой руки деталь кандалов. Якобы эта тяжелая, матового металла, шипастая штуковина ей браслетом служила. Она еще, несчастная, женщиной себя полагая, украшаться любила. И, косорукая от рождения, надевавшая – даже в трезвом состоянии! – сапоги мимо ног, ставившая посуду мимо стола, выходящая мимо дверей, льющая воду мимо чашек, Изабелла Портвейн запустила в Гену Соломина этой железякой и попала точнехонько в правую скулу. И всех зрителей паралич разбил.
Как он в живых остался? Как глаза не лишился? Скула, точно зрелый помидор, лопнула, кровь брызнула красиво, как в кинематографе. А уж сцену, разыгравшуюся после, можно было без купюр подарить Эйзейштейну.
Сбросив Изу со стола единым движением охотящегося за мухой человека, Гена посредством совсем уже ненормативной лексики сулил ей страшные кары, кричал, что ни жить, ни помереть идиотке спокойно не даст, и порывался найти вилку, чтобы сделать из нее решето. Но те, кто сохранил себя относительно трезвым, вилку у Гены отобрали, отвели его в ванную, смыли кровь и посоветовали сходить в травмпункт. Объяснили, что так разбить лицо можно, например, после хорошей гулянки, ночью напоровшись на дверь родного сортира, а небольшая отметинка под глазом придаст Гене шарма, и шансы его на завоевание дамских сердец резко возрастут. Ты, Гена, в травмпункт иди, иди, а что случилось, не говори – зима, упал, пополз неспешно... Милицию не привлекай, только их нам тут не хватало – еще наш доблестный юбиляр пострадает, а у него и так два привода за чтение своих стихов с постамента памятника Ленину... С таким чмом, как Портвейн, мы и сами разберемся. Гена плюнул в гневе на Изино пальто, прорычал, что он ее не в тюрьму, так в дурку загонит, и ушел, забыв гитару.
Дуреху набили по щекам. Во-первых, за то, что она так испортила всем великолепный вечер, а во-вторых, потому, что одна дама из гостей обратила внимание, что Иза, как упала со стола, так и лежит, сложенная, между ним и тумбочкой, тряпичным Петрушкой. Вгляделась в глаза Портвешка, и ойкнула, увидев остановившиеся зрачки. Страшен, знаете ли, взгляд умалишенного...
Портвейн на оплеухи не реагировала. Она вообще ни на что не реагировала. Большинством голосов было постановлено ее убрать из компании от греха подальше. И, проклиная все на свете, подхватили Изу под белы рученьки два добра молодца, повели домой. Прислонили к стене около двери квартиры, нажали кнопку звонка и убежали.
Портвейн молчала четыре дня. Дар речи к ней вернулся своеобразно: как раз под Новый год, незадолго до боя курантов, вдохновенно декламируя: “Но молчи – несравненное право самому выбирать свою смерть!” – она попыталась вышагнуть из окна своей светелки, с четвертого этажа. Мать невежливо поймала ее за юбку, затолкала в туалет (а Иза не слишком-то и противилась) и сама вызвала седьмую бригаду. Конечно, очень подгадила себе балда гороховая тем, что на вопрос санитара: “Как зовут-то тебя?” – заявила с чистыми незабудковыми глазками: “Портвейн!”
Продержали Портвешка на тихой Канатчиковой даче два месяца. Как уж там лечили ее, одному Богу да сидельцам известно. Но выпустили смирную, о самоубийстве больше не помышляющую. О стихах, кстати, тоже. С сильнейшей ненавистью ко всем напиткам крепче молока. Так что от старых времен осталось Изе на память прозвище “Портвейн”, впоследствии, ввиду смены образа жизни, отпавшее, как хвост у приматов, и хронический гастрит. Поделом же.
Ну, Портвейн-то ладно, умерла, так умерла – кто бы горевал! Но вот Гена Соломин за что пострадал? За что ж вы Ваньку-то Морозова? Ведь он ни в чем не виноват!
“Вы” – это Изабелла Портвейн, значит.
Когда Гена месяца через полтора после того нового года ушел из семьи, никто не удивился. Он раз по восемь в году уходил, непременно навсегда. Жена его, Марина, уже пять лет не возражала, только чемодан супругу с собой собирала, аккуратно складывая в него выглаженный гардероб, – точно в санаторий отправляла. Примерно через такой срок, сколько длится санаторно-курортное лечение, Гена домой возвращался, и впрямь помолодевший и отдохнувший. И жену свою находил тоже в отменном настроении и хорошей физической форме – это она от присутствия гения в квартире хирела и нервничала не в меру. Так что жили они, несмотря на пятерых постоянных Гениных подруг и без счета наложниц, душа в душу.
Ну, и вот – чемодан Марина собрала, а Гена его взял, ушел, а вернуться забыл. Ни через двадцать один день, ни через тридцать один. Через полтора месяца жена дала поисковый рейд по квартирам известных ей Гениных любовниц, но ведущего барда Березани там не оказалось, и она заволновалась не на шутку. Подключила к поискам друзей – а те и сами уже с ног сбились. Не вытанцовываются без Гены ни товарищеские попойки, ни групповые концерты, ни выступления в прямом эфире – но нет его, как нет!
Не знали, где искать. Руководствовались устаревшей информацией и представить себе даже в герычевом бреду не могли, что живет Гена на кухне у Вадика Сухова, больше с ним об искусстве не спорит и разными словами его статьи не комментирует, а только пьет горькую и продавливает без того похожую на авоську брежневских времен раскладушку. Вадик Сухов влачил блаженное одинокое существование с младых ногтей, к женщинам охотно ходил на ужины и следующие за ними завтраки, но в свою квартиру их принципиально не пускал дальше порога. “Не выморишь!” – объяснял откровенно, как про тараканов. Из чего все творящие мужики Березани сделали правильный вывод, что был Вадик Сухов своим в доску парнем и отличным друганом.
И вот однажды, то ли поздно вечером, то ли рано утром, сдав, наконец, номер с очередной критической статьей про Гену Соломина – он и спивается, и испевается, и давно уже должен по доброй воле лечь в гроб и пудовым камешком сверху накрыться, чтобы не мешать молодым и продвинутым исполнителям, – шел Вадик Сухов домой по февральской поземке. И в безлюдном, как Мавзолей ночью, таком же темном и мрачном дворе своего “шанхая” увидел единственную человеческую фигуру. Острыми, еще не подсевшими от частого общения с компьютером глазами Вадик опознал героя своего разноса и запаниковал, потому что Гениного нрава, повторюсь, вся Березань опасалась. Он сначала бил гитарой по рогам, а потом смотрел, кого треснул. Однако же гитары при Гене не наблюдалось, а скорчился он в позе роденовского мыслителя на чемодане, и вид у него был донельзя жалкий, а по двору сильно дуло, а Вадику смерть как хотелось домой, отсыпаться... Короче, бегать от лучшего врага он не стал, а подошел и остановился перед березанским соловьем.
Будь на месте Вадика Сухова менее стойкий товарищ, ему не миновать бы обморока. А как еще прикажете реагировать, коли бывший оппонент тебе чуть ли не в ножки кланяется и просится пожить? Но Вадик, закаленный профессией, привык ничему не удивляться и лишних вопросов не задавать, а, как хороший репортер, выводы делать не столько из сказанного, сколько из замолчанного. Почему и провел Гену в свою холостяцкую двухкомнатную берлогу, выволок на кухню раскладушку и предложил устраиваться. Гена устроился – задвинул чемодан под газовую колонку, укрылся своим пальто и демонстративно засопел. Всего парой слов и обменялись гость с хозяином вместо “Спокойной ночи!”: “Не сдашь?” – “Будь спок!”
Больше месяца они соседствовали, как малознакомые участники курсов повышения квалификации на выезде, пока Вадик с гонорара не накупил пива, водки, закуски и сигарет и не подступил к квартиранту с предложением мировой. А заодно потрындеть “за жизнь”.
Через три рюмки мужики побратались, и Гена торжественно обещал посвятить Вадику самую лучшую песню, которую он еще не написал, но когда-нибудь напишет и заткнет за пояс обойму блистательных покойников во главе с самим Володькой Высоцким, а Вадик поклялся, что отныне и до скончания века асфальтовым катком будет закатывать в дорожное покрытие любого, кто против Гены словечко вякнет, пусть даже и в московской прессе. А через шесть рюмок Вадик осторожно полюбопытствовал, какого рожна Гена нарушает традиции им же самим придуманной игры с домочадцами и не возвращается к Марине, которая его с собаками ищет, и даже в редакцию прибегала, спрашивала, не видел ли кто блудного мужа. Но он ей, конечно, изящно соврал, а больше никто ничем помочь алчущей супруге не смог. На что Гена невпопад похвалил себя – как, мол, здорово придумал, что не на работу к Вадику поперся, а сразу домой. Тут удивительного ничегошеньки не было, Вадикова квартира тоже служила Меккой березанской богемы, когда упомянутый выше Сергей отбывал в командировку или запой. Но сейчас он пил немного, всего по бутылке в день, и шумные тусовки проходили у него, а к себе Вадик никого не звал, отговариваясь ремонтом.
А после восьмой рюмки Гена зарыдал и признался, что домой он больше не ходок, не ходун и не ходец. Он, дескать, скорее отправится в мужской буддийский монастырь, чем к Марине с сыном. Потому что у него теперь другая женщина – мечта всей жизни, недосягаемая звезда и светоч неугасимый. В доказательство своего буйно колосящегося чувства Гена акапельно – гитара-то полтора месяца ждала хозяина дома! – надтреснутым от страданий голосом завел новый шедевр, в тексте коего “звезда” рифмовалось с “никогда не видал!” Вадик, аккуратно пристроив голову рядом с пивной лужицей, прослушал мечтательный бред до конца – из романса отчетливо следовало, что Гена свою возлюбленную не только ни разу еще не отымел, но и о своих вожделениях ее не предупредил, – а потом, на правах нового “липшего кореша” спросил, знает ли он, Вадик, о какой персоне идет речь.
Услышав ответ, Вадик – изменила журналистская толерантность! – аж протрезвел.
– Не бе! – коротко посоветовал он.
– Правду говорить легко и приятно, – блеснул образованностью Гена.
– Ты – эту дуру?!
– Я. Эту дуру.
– Овцу эту? Шалашовку подзаборную? Трипперную подстилку?
Гена стал приподниматься.
– Я не то хотел сказать, – мигом сориентировался Вадик Сухов. – Но ты же знаешь... Это же все знают... Да ты ведь сам... тогда, помнишь? – на нее...
– Я был не прав, – с пьяной покорностью сказал Гена, рыгнул и рыкнул: – В коррр-не! Я вообще извиниться хочу!.. И ты больше про нее таких вещей не говори, слышишь? А то я тебя тоже... в асфальт закатаю...
И, разбавляя пивом, Гена попытался объяснить притихшему закадычному другу суть метаморфозы, происшедшей с ним вскоре после нового года, уведшей из родной хаты и вызревшей в готовый прорваться фурункул за недели срастания с раскладушкой. Вышло у него вот что: Изабелла Портвейн была никем, потому что сама себя считала никем, и к ней все так и относились, пренебрежительно, а после того случая она в Гениных глазах возвысилась – он любовно погладил рубчик на скуле, след Изиного “поцелуя”. Выступила, как личность, никого и ничего не побоялась. И теперь он, Гена, ее, Изу, любит гораздо больше своей многотерпеливой жены и всех своих разнохарактерных подружек, вместе взятых и связанных в пучок базарной зелени, оптом червонец.
– А может, тебя просто... – блеснул ответной эрудицией Вадик Сухов, – на страшненьких потянуло? На уродцев? Знаешь, бывает такое – квазимодофилия называется...
Гена снова хотел встать, чтобы задушить Вадика, расчленить и спустить по волоконцу в канализацию, но пьяному танцору ноги помешали, и он рухнул вперед, погребя под своим нехрупким телом стол, табуретку и приклеившегося к ней журналиста. Новообретенные друзья повозились на полу, причем зарождающаяся драка плавно перешла в пылкие объятия, а потом уснули вместе в гарнире из битой посуды и пострадавших бутылок.
Назавтра Гена дал Вадику задание – узнать, что там с Портвейном, и, услышав про психушку, стал волосы на себе рвать. В натуральном виде! Испугавшись, что друг облысеет на глазах, Вадик уложил его, ради исключения, на свой диван и пообещал держать в курсе течения Портвейновых невеселых делишек. Надо отдать должное – слово свое он сдержал. Хорошим журналистом был Вадик Сухов, во всех городских сферах информаторов имел. И дату выписки Изабеллы из дурки ему преподнесли на блюдечке с голубой каемочкой. Только хитрый Вадик, опасаясь неадекватных Гениных порывов, ему сказал об этом через недельку.
Гена как с цепи сорвался – затупил Вадиков “Жилет”, сдирая с портрета двухмесячную бородку, вынул из шкафа Вадикову рубашку и выходной пуловер, вылил под мышки почти весь хозяйский дезодорант – подарок одной подруги – и пошел по адресу, который приплыл к нему из тех же потаенных журналистских источников.
– Кого вам? – удивленно спросила женщина с хронически усталыми глазами.
– И... Изабеллу, – скромно потупился пахучий Гена.
– А кто вы, простите? Изабелла нездорова... – с подозрением сказала мать, тесня гостя за порожек.
– Да я ее знакомый...
– Мне бы не хотелось... – начала хозяйка, и тут за ее плечом выросло удивленное лицо Изы Портвейн. Почти такое же, как всегда, только чуть более отрешенное. Круглыми голубыми глазами она долго (секунд семь) рассматривала незваного гостя, потом вдруг скуксилась, как на утреннике в детском саду, когда подарка не достанется, и захныкала:
– Мам, не пускай его! Он, наверное, убить меня пришел!
– Что ты ерунду городишь! – закричала женщина на дочь. – Марш в свою комнату! – и обернулась к Гене, чтобы заорать уже на него: – Видите, что с ней делается?! Знаю я таких знакомых! Вон отсюда, и больше никогда не приходите!
– Да я... да наоборот... я извиниться, – бормотал Гена, но в учительнице пробудились крестьянские хромосомы, и она хватко взяла березанское светило за плечо, встряхнула, развернула к себе задним фасадом и подтолкнула с лестницы:
– Иди, иди! Еще раз появишься – милицию позову! Извиниться он! Раньше надо было извиняться! Исковеркали девке жизнь, а теперь шляются!
Гена предупреждение строгой матери понял наполовину. Начиная с того дня, он повадился дежурить у помойки Изабеллиного двора, дожидаясь, пока предмет его чаяний проследует куда-либо без сопровождения. Благо, уже весна пришла, теплело с каждым днем, и вахта не превращалась в самоистязание. Разве что мусорные баки благоухали, но по сравнению с мировой революцией и Гениной страстью это – сущие пустяки.
Много времени ему не везло – Изабелла появлялась из дверей подъезда исключительно с матерью, причем та водила ее за руку. Наблюдая издалека, что всегдашняя порывистость и неуклюжесть Портвешка сменилась аутической заторможенностью, он терзался муками непонятно чего, – не сердце, не голова, в существование души он, атеист, не верил, а что же еще может так ныть? – пока, наконец, не вспомнил архаичное слово “совесть”.
Ближе к лету Изабеллу стали выпускать из дома одну. Гена отследил, как она, помахивая пакетом, перебежала улицу, стремясь в ближайшую булочную, и подкрался к подъезду.
– Ой! – сказала Портвейн и остановилась. – Ты все-таки пришел меня убить? Не надо. Прости, пожалуйста! – и она опять изготовилась захныкать.
– Нет, это ты меня прости, пожалуйста! – сказал Гена. – Я пришел сказать, что я тебя люблю.
Шокотерапией психические болезни успешно лечат. Изабелла хлипнула и раздумала плакать. Посмотрела на Гену прозрачно и удивленно.
– Не шути так, Гена. Ты не можешь меня любить, ты мне объяснил, кто я есть, а таких не любят.
Обошла его и понесла домой буханку черного и батон “Подмосковный”.
Эта сцена почти без вариантов разыгрывалась каждый день. Гена приходил к подъезду, выжидал Изу и затевал разговор. Иногда – издалека: “Ты стихи-то сейчас пишешь? А хочешь, я помогу тебе напечататься? У меня лучший друг – журналист, он тебе публикацию сделает, как два пальца...” И получал ответ: “Нет, Гена, зачем? Ты же мне объяснил, что у меня плохие стихи, я их бросила писать”. Гена бесился, орал, что был не прав, что он кается, вот, на коленях кается – он дурак, чудак на другую букву, он был пьян, он был зол, он был в помрачении рассудка, он любит Изу – выходи за меня замуж! “Нет, Гена, ты мне все объяснил, таких не любят...”
Приходя к Вадику ночевать, Гена валился на раскладушку и хлестал из горла тяжелые спиртные напитки. Как он раньше пил, – лузганные семечки по сравнению с нынешним перманентным запоем! И, разумеется, начал спиваться, так что и Вадик Сухов, по жизни далеко не поборник идеалов Общества трезвости, стал косо поглядывать на постояльца и с работы звонить знакомым в наркушник за консультациями.
Так что месяцем позже Гена перед Изой на колени валился не от избытка эмоций, а от спиртовой нагрузки на организм. А Изабелла обходила его привычным крюком вправо и тащила домой хлеб, молоко или там чай – за чем-то более серьезным ее в магазины не посылали.
А поскольку Березань не Москва, а лишь чуть побольше деревни Крюковка, про странные Генины вояжи к дому Портвешка вскоре народ прознал. Особенно после того, как его бывший лучший друг, Сергей, увидел в попытке поцеловать Изины кроссовки. Сергей просто в раздачу попал – шел да курил, размышлял, что давно Гену Соломина не видел, с самого своего дня рождения, – ан вот вам, Соломин собственной персоной. Валяется в пыли и просит любви у Изы Портвейн. А та его, как урну заплеванную, огибает и скрывается в подъезде.
Вот так однажды Гена лежал на асфальте в позе ниц и переживал очередную неудачу, и его кто-то потормошил носком туфли.
– Это ты, любимая?! – блаженно возопил Гена и повернулся вверх лицом.
– Это я, – ответила жена его выносливая, Марина. – Вставай, чучело, поехали.
И поехали. В наркостационар. На битой, как некозырная шестерка, “семерочке” Сергея. Где Гену поставили на учет и проводили комплексное лечение в течение двадцати одного дня включительно. Все из-за этой дуры Изабеллы Соловьевой, будь она неладна!
За что ж вы Ваньку-то Морозова?! Она ж сама его морочила, а он ни в чем не виноват.