Краснящих Андрей. Письма. Рассказ

ОТВЕТ СЫНУ

Дорогой сынок,

Твоя мать передала мне Твое письмо — правда, перед этим она долго жалась и мялась и вид у нее был такой, как будто она передает смертный приговор из канцелярии Верховного суда, подписанный Твоей рукой, не меньше и не больше.

Я и мать Твою успокоил, и Тебе сейчас скажу: все хорошо, все в порядке, для волнений и переживаний нет никакого, даже малейшего повода. Если бы Ты сейчас находился не со своим Максом в вашей чертовой Богемии, а со мной, подле меня, то я бы протянул руку и, как всегда в Твоем детстве, когда Ты, боясь несуществующих мышей и гигантских кротов и насекомых, а пуще всего — себя, своих ночных и дневных кошмаров, зарывался под одеяло и смотрел оттуда бессмысленным взглядом, погладил Тебя по голове. По маленькой лопоухой голове еврейскогохулиганчика — шлемазла и мишуге, откуда в мир Божий вылезают разные монстры и ублюдки, и которая — предчувствую, знаю, уверен — не даст покоя людям еще не одно столетие.

Ты можешь спросить, откуда во мне эта странная уверенность. Сынок, в следующем году Тебе будет тридцать семь лет, и Твоя жизнь, да и моя тоже, катятся к концу, пора наконец-то поговорить начистоту — как отец с сыном и сын с отцом, и очень хорошо, что именно Ты, а не я, начал этот разговор первым.

Понимаешь ли, сынок, Ты только не пугайся и не возражай, но Ты — гений. И я всегда это знал, собственно, такая была задача — сделать из Тебя гения, воспитать Тебя так, чтобы получился не просто еще один человек, дипломированный юрист, специалист по страхованию рабочих от несчастных случаев, а именно гений. Как молитвой, усердием, потом и кровью создают голема, как из человеческой спермы и лошадиных выделений, помещенных в конский навоз, через сорок дней выходит гомункул, так и из Тебя — маленького, страшненького, голенького — было решено создать Самсона еврейской культуры.

Гении же не растут на клумбах, их место — у параши, даже не возле, а в ней самой. Ты думаешь, мое родительское и, верь мне, любящее сердце не обливалось кровью, видя, как все вокруг, и прежде всего самые дорогие и близкие Тебе люди, издеваются над Тобой? Ты думаешь, мне не хотелось, зная о Твоих унижениях и боли, которую доставляют Тебе Твои мать, сестры, дяди и вечные нескончаемые невесты, разогнать все это еврейское кодло к чертовой бабушке? Мне, сделавшему единственным смыслом своей жизни воспитание Тебя — неблагодарного, безобразного и беспощадного искусственного человечка?

Но нет же, я не только сносил все, что приходилось переживать Тебе, я делал то, что ни одному отцу не позволительно делать со своим ребенком, — я был зачинщиком Твоих мучений.Понимаешь, в чем разница: они-то все, Твоя мать и другие звери, издевались над Тобой хоть и от чистого сердца, но с моей подачи, а я — самая важная пружинка этого механизма, — зажав свое сердце и вместе с ним всю любовь к Тебе, мой сын, в тиски, должен был стоять рядом и всем своим видом изображать максимальное одобрение, чтобы эти тупые обезьяны — наши с Тобой родственнички, бессильные во всем, что касается законов любви, но более чем активные в тех случаях, когда можно безнаказанно принять участие в травле ближнего, продолжали в том же духе, не испытывая угрызений совести. Ведь, правда же, на душе хорошо, когда рядом есть человек, на которого, если уж совсем прижмет, всегда можно показать пальцем: это не я виноват, это он, Аман и Навуходоносор, водил моей рукой и говорил моими устами, — тем паче, что Аман и Навуходоносор словно сам напрашивается, чтобы о нем говорили, как об Амане и Навуходоносоре, а не как о любящем и заботливом отце.

Потерпи, сынок, еще немного, и я Тебе расскажу, что быть любящим и заботливым и быть отцом — это не одно и то же. Ни любовь, ни забота не имеют никакого отношения к тем задачам, которые должен перед собой ставить настоящий отец, особенно тот, кто посвящает свою жизнь воспитанию не преемника и наследника, а такого странного и непонятного существа, как гений.

Ты знаешь, сынок, что такое родить обыкновенного человечка, а воспитать гения? Нет, сынок, Ты не знаешь, что такое родить обычного человека, а воспитать гениального. Ты даже представить себе не можешь, потому что у Тебя нет и никогда не будет детей, каково это — осознавать отцу, что он за ничтожество, ерунда, мелочь пузатая по сравнению с собственным сыном. Возьми в руки какое-нибудь мелкое насекомое, жучка или муравья, подержи его в руках, подуй в его сторону, сделай что-нибудь еще, но не убивай его, не лишай жизни, а прислушайся к тому, о чем говорят его страх и трепет. Уж не о том ли, что он признает Твою божественность, преклоняется перед Твоим всемогуществом, что он готов стать перед Тобой на колени, если б у него были колени, и молиться в Твою сторону день и ночь, уповая на Твое милосердие? А теперь представь, что все наоборот и Твоя божественность пришла к концу, потому что в Твоих руках не жук и не муравей, а самый настоящий маленький бог, а муравей — это Ты, еще минуту назад считавший себя безгранично всемогущим. Да, Ты можешь, даже имеешь право, ведь Ты отец, а не он, сжать ладонь в кулак и раздавить букашечку, но никогда так не сделаешь. Понимаешь, сынок, в роли отца, родившего гения, тебе может быть страшно, обидно, неуютно, от бессилия ты будешь пытаться укусить себя за локоть, но никогда не сожмешь ладонь. Подумай об этом, когда сядешь писать очередной рассказ о себе и обо мне.

Величие замысла, сынок, хоть Божьего, хоть человеческого, очень часто, чаще, чем мы привыкли думать, сталкивается с произволом ничем не выдающихся мелочей, рассеянных по нашей жизни, и то, что не растворяется в них без остатка, на склоне голых и непримечательных лет выглядит совсем не так поэтично, как вначале, когда ощущение своего всесилия и всевластья намного превосходит любые видимые препятствия и еще скрытые удары судьбы. И это не умозрительная картина драмы под названием «Путь великого человека», я говорю о том, что знаю, и о том, что пережил сам, ведь Ты, сынок, какой бы странной и фальшивой ни показалась Тебе моя исповедь, не первый гений в нашей большой семье. Мальчик мой, я имел такое же предназначение, как и Ты, — стать величайшим писателем и мессией еврейской литературы, но предпочел срезать одно поколение и уступить место Тебе — только что родившемуся человеку, еще ничем не заслужившему ни моей, ни Божьей милости. А все к тому времени написанное и зарифмованное я просто сжег, как скоро сожжешь свое и Ты, свернувший с Пути и разменявший гений по мелочам, на отповеди мне и жалобы на мою несправедливость по отношению к Тебе, вместо того, чтобы написать Самую Великую Книгу о Последнем Завете Бога с Человеком, заложенную мной в Тебя. Только, послушай меня один раз в жизни, сделай это сам, своей рукой, не перепоручай никому, тем более друзьям и женщинам, — пусть хоть в этом поступке проявится Твоя самостоятельность и сила духа.

В своем письме (я надеюсь, Ты прислушаешься к моему совету, и оно не войдет в хрестоматии по литературе ХХ века) Ты много рассуждаешь, стараясь это понять, о различиях между нами, сыном и отцом. Сынок, вся разница между нами лишь в том, что я был гением природным, от Бога, а Ты — гений, сотворенный человеком. Если бы Ты знал, сколько усилий мы с дядей Людвигом приложили к тому, чтобы узаконить наш эксперимент с человеческим гением: рисовали графики, высчитывали мельчайшие детали, писали хитроумные петиции (вот бы где пригодился зарытый мной в землю талант писателя!), чтобы доказать небезуспешность нашего предприятия, и, по десять раз переделывая и переписывая то одно, то другое, ездили с ними к эрцгерцогу, пока наконец не получили позволения завершить наш опыт. Сколько раз я, пугаясь за Твое и мое будущее, чуть было не опускал руки и не давал всему обратного хода: мне казалось, что из Тебя получается не самый выдающийся своего и последующих времен писатель, а трус и раб. Но надежда и вера в Тебя, маленького друга моей околдованной богатством нашего замысла души, всегда перебарывала сомнения.

Воспитать гения, существо, ничем не похожее на других существ, сидеть в магазине за конторкой, принимать друзей и родственников, гулять по парку — и знать, что в твоей семье растет, капризничает, мочится по ночам в постель не твой родной ребенок, точно такой же, как ты, только совсем маленький, а страшное и непонятное чудовище по имени Гений, — разве не оправдывают переживания, вызванные знанием Тайны Тайн — тайны сотворения гения, — любых страхов, сомнений и даже, как я теперь вижу, неудачу в исполнении задуманного?

Сын мой, Тебе почти тридцать семь, в Твоем возрасте расстались с жизнью русский Пушкин, англичанин Байрон и француз Рембо, на которых их отцы, должно быть, возлагали не меньшие надежды как на гениев своей литературы, чем делал это я. Разочарованный в том, что получилось, и ни на йоту не верящий в беспомощные гойские выдумки наподобие второго шанса, я прошу Тебя только об одном: заверши свой земной путь достойно, так, чтоб ни мне, ни Тебе не было еще более, чем сейчас, стыдно за наши потраченные понапрасну жизни, и постарайся от всей подаренной мной Тебе души простить своего старого и больше уже ни на что не годного отца — Германа Кафку Первого, несчастнейшего из всех известных ему людей.

Ноябрь 1919


ОТВЕТ НЕЗНАКОМКЕ

Моя милая Илона! Видишь, я вспомнил (или выдумал? или все-таки вспомнил?) твое имя. Собственно, теперь, когда тебя нет в живых, это уже неважно. Как неважно и то, как именно тебя все звали и как звал тебя я, когда думал о тебе. Так бывает, Илона: ты о чем-то постоянно думаешь, много думаешь, забываешь обо всем, кроме объекта своих размышлений, вот-вот — и из этих раздумий должен появиться рассказ, повесть, книга. Она тебя держит, никуда не отпускает от себя, ты — ее пленник и раб, тебе ничего другого не остается делать, как подчиниться ей, отдать ей всего себя, всю душу. Книга — тоже женщина, лучше, сильнее женщины, и непрочитанная, ненаписанная книга — лучшая в мире женщина, женщина по имени Илона.

Сознавал ли я, придумывая тебя, что влюбляюсь и эта любовь будет любовью до гроба и никакой другой? Наверное, да, иначе с чего бы мне делать ставки именно на этот рассказ, эту повесть, эту книгу? Рассказ, после которого не страшно навсегда замолчать и заняться чем-нибудь совершенно другим — например, выращиванием цветов у себя в саду или поиском давно пропавших людей. Илона, ты себе представляешь, что значит заставить себя замолчать, когда тебе сорок лет и ты еще абсолютно не стар, не выдохся и не сошел с дистанции? И тем не менее — замолчать. Потому что сказано: лучшее — значит лучшее, вершина есть вершина, а потом ты абсолютно, как ангел, свободен и волен всю оставшуюся жизнь жить только для себя, поливать цветы, ждать новых бутонов, читать и перечитывать чужие книги, может быть, даже завести семью и воспитывать детей. Да, именно — завести свою семью и растить своих детей. В этом, наверное, и все дело.

Но пока твоя лучшая книга не написана, ты не имеешь права на лишний вдох, шаг, жест, свободную минутку, еще одну улыбку понравившейся женщине. Да, женщины были, некоторых из них ты, Илона, замечала, как они входят в мою квартиру или выходят из нее (а я в свою очередь замечал, что ты их замечаешь, и уже специально, сознательно старался еще более разжечь в твоей маленькой душе это ненормальное для тринадцатилетней девочки любопытство). Развращал ли я тебя? И да, и нет: я не ставил перед собой такой цели — развратить тебя. Совращал ли я тебя? Безусловно: я поставил перед нами именно эту цель.

Восемнадцать лет подряд, с того самого дня, как я переехал в ваш дом на окраине Вены и впервые тебя увидел, я безостановочно следил за тобой. Следил, меняя угол зрения и дистанцию, иногда издалека, иногда вблизи, порой — из непростительно близкой близи, но никогда, почти никогда не теряя тебя из виду.

Несомненно, это было жестоко для нас обоих — любить друг друга так, как любили мы — пряча свои чувства, делая вид, что ничего не происходит и что мы не испытываем необходимости: я — в тебе, ты — во мне, так, как обычные люди нуждаются в воздухе, сне и пище. Непростительная жестокость. Или все же простительная? — ведь благодаря нашей тайной, словно позорной, преступной любви, хотя была она самым чистым и искренним чувством в мире, ты стала тем и такой, кем стала — самой чувственной, самой проникновенной и искренней книгой на свете. Книгой, которую я, наблюдая за тобой, писал все восемнадцать лет и которую вчера закончил. Назвать тебя музой или моделью — это сказать о том, что ты для меня значила, убийственно мало, почти ничего. Муза, модель, живой источник вдохновения — пустые слова по сравнению с тем, что ты делала для меня на протяжении этих лет. Нет у меня, писателя, бывшего писателя, такого большого слова, чтобы им одним выразить все, чем ты стала, была для меня.

Держась на расстоянии, не давая себе разрешения соединить наши жизни, я все же два раза, теряя контроль над своими чувствами и рассудком, срывался и изменял, не себе — своему изначальному идеальному плану, и тогда мы, продолжая делать вид, что друг другу никто, случайно встретившиеся и незнакомые люди, оставались наедине. Как мне тогда хотелось, чтобы эти минуты, эти дни длились вечно, всегда! Но книга, книга, книга… И я, мобилизовав все свои душевные силы и волю, брал себя в руки и, отлично отдавая себе отчет в том, что поступаю низко и подло, делал так, чтобы мы, неузнанные друг другом, снова расставались. Как же я в такие дни ненавидел себя, Илона, и ненавидел ее, нашу вечную разлучницу, наше несчастье, — книгу по имени Илона. Честное слово, Илона, я готов был тогда ее, недописанную, а значит, ненаписанную, сжечь. Сжечь и уничтожить все с ней связанное. Но наша, моя, трагедия в том, что эта книгасвязана прежде всего и только с тобой, и уничтожить ее можно, лишь убив тебя или, по крайней мере, мою любовь к тебе. Которая продолжает жить.

Я видел, чем ты стала, что сделала с тобой моя книга о тебе, я видел всех тех мужчин, которые знакомились и оставались с тобой, некоторые из них были моими друзьями или, во всяком случае, близкими приятелями. Они рассказывали о тебе такие невозможные вещи, от которых в моих глазах меркнул свет и в душе становилось темным-темно, как в самом глубоком и страшном подвале. Я потерял всех своих друзей, Илона. Я остался совсем один. Один на один со своей книгой. Я продолжал ее писать. Каждый день по два-три слова добавляя к написанному вчера, а иногда — нет, очень часто — вычеркивая из того, что было написано, целые абзацы и страницы. Особенно в те дни, когда узнавал, что кто-то еще из моих знакомых, и незнакомых мне людей тоже, отколол еще один кусочек от предназначенного только мне счастья и занял мое — только мое! — место возле тебя. Теперь тебе понятно, Илона, почему моя книга о тебе писалась так долго, непростительно, преступно долго?

Худшим днем в моей жизни стал день, когда я узнал, что у тебя родился ребенок. Ребенок — это значило, что все кончено (откуда мне было знать, что это мой ребенок, наш ребенок?). Я проклял тебя, проклял себя, проклял свой план и выбросил в мусор рукопись книги. Мне очень хотелось умереть, и я почти все сделал для этого; если бы не мой старый Иоганн, не спускавший с меня глаз, как я все эти восемнадцать лет — с тебя, то я бы покинул этот свет намного раньше тебя. Вероятно, мне так и надо было поступить. Но я выжил. А спустя год Иоганн принес и, отводя взгляд, протянул мне спасенную и сохраненную им рукопись, как до этого он, точно так же пряча глаза, вернул мне мою жизнь.

Но я проклял не только твоего, нашего ребенка, Илона. Возродившись к жизни, я возродился к ней всей душой, ко мне снова вернулись все мои надежды и мечты о том, что как только я закончу свою треклятую книгу и, следовательно, поставлю точку на себе как на писателе, то смогу прожить остаток жизни без нее, как обычный нормальный человек, с тобой, забыв обо всем, что было у тебя без меня и со мной. Вот только этот, чужой, не мой, ребенок — как же мне тогда хотелось, чтобы он вдруг и навсегда исчез, испарился, перестал существовать в моей, нашей жизни. Чтобы он умер. Как же я мечтал о его смерти, освобождающей тебя и меня к новой, нашей, совместной жизни. Утонул, захлебнувшись водой, отравился каким-нибудь ядом, задохнулся в своей постели, пошел в лес и заблудился в нем навсегда, наконец, просто заболел чем-нибудь, гриппом или тифом, и сгорел от него быстро и навечно.

И, конечно же, я продолжал писать. Сюжет моего рассказа, моей повести, моей книги представлял собой письмо незнакомки еще довольно молодому известному писателю, где она — очень чувственно, очень проникновенно, очень-очень трогательно — рассказывает историю своей жизни, которая есть история любви к нему, писателю. Безответной любви, Илона. Это было важным для меня, самым главным — чтобы любовь незнакомки оставалась без ответа. В этом и состоял весь смысл моего плана. Что же мы наделали, Илона, что же я наделал!

Свою книгу, книгу по имени Илона, я закончил вчера. Вчера я закончил свою последнюю и самую лучшую книгу и, как и задумывалось, перестал быть писателем. Вчера я закончил прошлую жизнь и сегодня должен был начать новую, вернуться в Вену, домой, заказать кольца, купить у всех цветочников все-все цветы и прийти к тебе, Илона, моя Илона, Илона. Но вместо этого ты пришла ко мне сама. Пришло твое письмо. Из которого я узнал, что тебя нет. Что ты умерла.

Но это еще не все. Твое письмо — это мой рассказ, моя книга. То, что так долго и мучительно — восемнадцать лет — писал я, ты написала за несколько часов, за ночь, на тридцати страницах детской школьной тетрадки.

Но и это еще не все. Твой рассказ оказался — и я признаю свое поражение полностью, с насколько это сейчас возможно холодным сердцем, без зависти и без горечи, ведь, в конце концов, ты — мое творение, я тебя создал, придумал, сделал тебя такой, какой ты стала, — твой рассказ оказался лучше, искреннее, эмоциональнее, пронзительнее моего, даже стилистически — я держу сейчас перед собой обе рукописи, твою и мою. Там, где мне понадобилось три сотни слов, чтобы лишь ненадолго приблизиться к твоим мыслям и чувствам, тебе достаточно было одного слова, одного — но исчерпывающе точного и ясного. Там, где я блуждаю в потемках, ты несешь свет. Там, где я с трудом преодолеваю молчание, ты говоришь о любви так, как никто до тебя — ни я, ни другие — никогда не говорил.

И сейчас, когда две рукописи, одна — моя, другая — твоя, но если хорошо подумать, то тоже, наверное, моя, лежат рядом, отчетливо видно, что вместе, в одной вселенной, им не существовать, что одна из них своим существованием вычеркивает из жизни другую, а вторая — первую. Так чьей же рукописи жить, быть опубликованной, обрести читателя? Ответ очевиден: конечно, твоей. А чьей — гореть, превратиться в пепел, исчезнуть из мира навсегда? Ответ не столь очевиден: мне страшно.

И страшно оттого, что нет ответа, что мне делать теперь со своей жизнью, когда из нее ушло все, на чем она держалась и из чего состояла: женщина по имени Илона, книга под названием «Илона», ты, я и наш ребенок — мальчик, имени которого — как мне жаль! — я так никогда и не узнаю.


ОТВЕТ ДЕДУШКИ

Здравствуй, внук мой Иван Платонович Жуков! Ох, и долго же шло твое письмо ко мне, не меньше четверти столетия, а может, и больше. Сколько времени прошло, остались от твоего дедушки рожки да ножки: ножки не ходят, рожки не бодают, голова дурная совсем ничего уже не соображает, а если о чем и думает, то только о тебе, внук мой: каким ты вырос, кем стал, где нашел свое счастье или злосчастие. Думаю и думаю, прислушиваюсь в своей голове то к одним мыслям, то к другим и не знаю, каким из них верить, а каких надо бояться и бежать. Но разве от них сбежишь на моих неходячих стариковских ногах, которым скоро уже, почитай, десять лет, как нет дела ни до меня, ни до моих желаний самому выйти во двор, походить по солнышку, сходить на кладбище к твоим бабке, матери и отцу. А ты, Ванюша, Иван Платонович, еще молод и быстр, в тебе еще много разных человеческих сил и способностей, и ноги твои еще должны служить тебе и верою, и правдою, так послушайся же моего тебе доброго совета: беги со всех ног из своей Петропавловской крепости, беги куда захочешь, хоть за границу, хоть к нам в деревню — у нас места много, и не таких, как ты, прятали. Укроешься, схоронишься, пройдет год-второй, и никто не вспомнит, что был такой Иван Платонович Каляев, убивший бомбою великого князя Сергея Александровича. Всем скажу: внук из Москвы вернулся, снова станешь Ванькой Жуковым, пойдешь в господский дом служить, к Ольге Игнатьевне, по вечерам будешь мне на своей гармошке играть, которую я не продал и не продам никому, и рассказывать о том, как жил в больших городах — Москве, Харькове и Санкт-Петербурге. Беги, Ванюша, беги, ведь повесят тебя, точно говорю — повесят, мне и так все уже говорят, что тебя повесили, что нет тебя, что отстань ты, Константин Макарович, со своим внуком, все уши уже прожужжал о том, что он спасся, сбежал и стал самым известным из писателей — Михаилом Петровичем Арцыбашевым, который пишет такие книги, что от них бросает то в холод, то в жар всякого, а не только нашу кроткую Ольгу Игнатьевну. Что им ответишь, и отвечаю я им, что у меня никогда не было никакого внука, а была внучка, маленькая внучка Сидорушка, которая долгое время притворялась для всех мужчиною, чтобы стать известным писателем, а когда стала, нашлись люди, что послали своих шпионов поразузнать о ней всю правду, и, узнав, раззвонили на всю ивановскую, что она не мужчина, а вовсе женщина, и тебе, Ванюша, Иван Платонович, пришлось бросать и Россию, и свое писательство и бежать черт-те куда, в самую Америку, чтобы снова начинать все заново и сделаться знатной и богатой плясуньей Айседорой Дункан, что танцует для всех не так, как было раньше, а босиком и чуть ли не голышом. Никто, и пуще всех Ольга Игнатьевна, и слышать не хотят, уши закрывают, о моей внучке Айседоре Дункан, сбрендил старый, мерекают, совсем ума не осталось, но я-то, Ванюша, знаю, о чем говорю, ты не думай, что я откажусь от тебя или не признаю, когда ты вернешься в нашу деревню еловую из своей Америки. На чужой роток не набросишь платок, пусть их говорят что хотят, они — не я, а уж я-то тебя в обиду никому не дам, так и знай: все, что ты понатворил за свою жизнь и что понатворишь еще, я целиком принимаю вместе с тобой в своем сердце как свои собственным грехи и провинности.

Приезжай же, Иван Платонович, кем бы ты ни был сейчас, хоть самым богатым, хоть миллионщиком, хоть распоследним нищим, с худой славою, хоть в бесславии, хоть русским, хоть американцем, хоть китайцем. Ведь я знаю, кем бы ты ни стал, стал ты настоящим человеком и горжусь тобою так, как не гордился ни собой, никем и ничем в своей заканчивающейся жизни. Приезжай же, чтобы я мог тебя наконец-то увидеть и сказать себе напоследок: да, это он, мой внук Иван Платонович Жуков, мой маленький Ванька, которого я много лет назад отдал в Москву на услужение сапожнику черту Аляхину, мой выросший в большого взрослого человека пропавший без вести внук.

Твой дед Константин Макарович Жуков-Каляев-Арцыбашев-Дункан.

Post scriptum. Это письмо в течение трех дней под диктовку Вашего дедушки почти дословно, лишь кое-что меняя в речи, записывала я, Ольга Игнатьевна Живарева. Последние фразы Константин Макарович додиктовывал вчера вечером, а сегодня ровно в два часа пополудни его не стало. Примите мои самые глубокие соболезнования.

Ваша О. И.


ОТВЕТ ТОВАРИЩА НЕТТЕ, ПАРОХОДА И ЧЕЛОВЕКА

Здравствуйте, товарищ Маяковский, пик (Памир, Ишкашимский хребет, высота 6096 метров, ледники — видите: я все знаю) и человек. Не уверен, что правильно Вас понял насчет Ромки Якобсона, — у нас ничего не было. Он, кстати, тоже много чего о Вас болтает, но я ему не верю. Встречались мы с Вами исключительно в поездах, потом я стал пароходом, а Вы — вершиной, куда можно добраться только на самолете — какая-то в этом во всем есть тревожащая и не дающая покоя закономерность, не так ли? Может быть, она в том, что никто из наших (я имею в виду — наших наших) не стал после выстрелов ни птицей, ни цветком, ни снова человеком, а все как один — кораблями, строчками, городами, проспектами и станциями метро.

Кроме того, в Вашем Памире пароходы не швартуются, и это значит, что нам с Вами больше никогда не увидеться. Жаль. Вот если б Вы стали морской вершиной, которой я, проходя мимо, мог бы прогудеть что-то приветственное и в рифму, например, маяком… но я понимаю, что это выглядело бы чересчур нарочито и даже навязчиво для уха людей, ни один из которых не позволит себе назвать маяк маяком Маяковского. А жаль.

В пику (извините, назло) им всем скажу (уже говорю, гудю): не надо называть нашими именами машины, механизмы и камни, дайте наше имя реке, ручью, бабочке, какому-нибудь новому подвиду ромашки или лютика; я бы хотел, чтобы Теодором Нетте называлось не двухпалубное судно с паросиловой установкой и водоизмещением сколько-то там тонн, а что-то маленькое и живое, пусть даже и связанное с морем, но не так, как я — большой кусок ржавого бездушного железа. Птица. Чайка. Чайка по имени Теодор Нетте — правда же, это звучит лучше?

А Вы, Вы — Владимир Владимирович, кем бы Вы хотели стать вместо пика, кому бы вы с радостью подарили ваше знаменитое имя, какому дереву, какой глазастой и ушастой твари, или, может, какому-нибудь новому хитрющему мальчику, мечтающему, как и Вы, о «мире без Россий, без Латвий»? Хотя «без Латвий» — это, наверное, перебор.

И уж раз мы вернулись к Вашему письму, напоследок спрошу: надеюсь, Вы оценили то, как выполнена Ваша просьба насчет — цитирую: «Встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте»?

Прощайте. Бог даст, может, когда-нибудь где-нибудь и свидимся.

Ваш человекопароход Теодор Иванович Нетте.