Брагин Никита. Декабрь 2019


Перечитывая Достоевского

1

Васильевский остров, шестая линия,
ледяная короста подернута инеем,
вся мостовая вдрызг раскурочена,
дым проплывает рваными клочьями...
Мой вечный город, твоя неустроенность
четырежды сорок раз упокоена,
болотной, ржавой водой омытая,
и слева, и справа укрыта плитами.
Шепчешь, родная, сквозь глину мерзлую,
рыдая и тая бледными веснами...
Тебя забыли, жуя пирожные,
по твоей могиле скрипят подошвами...
Кто скажет маленькой на плач ее горький,
где её маменька
и Азорка?

2

Мокрого снега раскисшие хлопья
липнут на провода,
каждую зиму судьба холопья,
к счастью, не навсегда.
В темном и грязном полуподвале
тихая жизнь коротка.
Помнишь, как в детстве тебя целовали,
помнишь – родная рука...
Легкие санки, летящие с горки,
нежный и жгучий сугроб,
помнишь... сквозь вечность в паучьей каморке,
темной и тесной как гроб.

3

Этот образ, развеянный в белых ночах,
этот бледный цветок, он увял и зачах,
он уснул в кирпиче и бетоне,
этот белый платок, облетевший листок
растворился в каналах, капелью истек,
и не бьется уже, и не стонет.

Это вы все кричите, срываясь в надрыв,
и, похмельную ругань до дна перерыв,
ковыряете грязные раны,
упиваетесь болью, под ногтем скребя,
только видите ближних не лучше себя,
и не глубже пустого стакана.

А о нем, горемычном, не помните вы,
и лежит он, затоптанный в клочьях травы,
и, губу прокусив, умирает.
На вороньем пиру, на холодном ветру
смолчу, не совру, и слезу не утру –
с ним Россия – до самого края.

4

Ты куда покатился, бобок-колобок?
По могилам качусь, по могилам
в нерассказанный мир, где неведомый бог,
а душа даже сказки забыла.
Там зрачки растворяются в талой воде,
наполняются уши капелью...
Это вроде бы здесь, а на деле нигде,
просто в омуте сна и безделья.

Мы и в жизни своей словно те мертвецы,
говорим и тасуем пустое,
а слова-то в огне, да в канале концы,
и слеза – мышьяковым настоем.
А наступит пора, и ложись, помирай
под соседский назойливый шепот,
и поднимут вороны разнузданный грай,
как стервятники после потопа.

5

Больные и бледные лица прохожих,
пепельный сумрак и мокрый снег,
смутный год без остатка прожит,
железный век продолжает бег.
Кровь мерещится в черных лужах,
в буром камне, битом стекле,
пульс выталкивает наружу
сгустки земли, пузыри на игле.

Жажда – с городом породниться!
Держать его огни и кресты,
листать и слышать его страницы,
познать весь ужас его красоты!
Чувствуешь капли огненной стали,
холод молота у виска,
а в подсознании зарыдали
буковки детского дневника!

Вдыхаешь тленный воздух линий,
сырую изморось мертвых стен,
где слезы давно обратились в иней,
и память уже не встает с колен.

У Мраморного дворца

Уютность балюстрад и холод панорамы,
атлантов и царей нахмуренные лбы…
Опал осенний лист, уснул карельский мрамор,
и куцехвостый конь не взвился на дыбы.

Ни цокота подков, ни смены караула,
ни вспененной волны за крейсерской кормой…
Беллона унеслась без выстрелов и гула,
покинув Петеркент, пропахший шавермой.

На нервах колоннад беспамятство граффити,
пивная желтизна на золотом аи…
Тысячелетним сном в египетском граните
не утешай меня, и душу не томи.

Ты все равно уйдешь в музейные покои,
растает бронзы звон, расплавится чугун…
Твой голос где-то там, чеканною строкою,
немыслимо красив, неповторимо юн...


***
Ветер, веющий с лимана,
полон холода больного –
выйдешь поздно или рано,
все давным-давно не ново,
тяжек снег на месте лобном,
сколько душу ни трави,
тундра вечности подобна,
хрупкой вечности любви.

Проводи меня на пристань,
погадай мне на дорогу,
горький век наш перелистан
до начала эпилога,
годы старости что птицы
на расклеванный гранат,
но последние страницы
откровение хранят.

Про себя его читая,
ощутишь, как сердце бьется –
от Днепра и до Китая,
от креста и до колодца!
Мир подобен тонкой линзе,
собирающей огонь –
только тронь, она и брызнет
жаркой смертью на ладонь!

Но на Севере все просто,
если спят в стволах патроны,
если щедрость – полной горстью,
и прощание – с поклоном!
Здесь неправда – свет болотный,
а ошибка – самострел,
здесь за точку платишь сотню,
и полсотни за пробел.

Север наизусть заучен,
но всегда берет врасплох он –
перед горем неминучим
все беспомощно и плохо.
Здесь видна изнанка мира,
швы, заклепки и болты,
да зияющие дыры
заполярной пустоты.

Но у пропасти прощаний
неба весточка святая
на лишайник и песчаник
серой пуночкой слетает,
тихой птичкой, легким пухом
на протаявшем снегу…
Этот ясный образ Духа
я до смерти сберегу.

Памяти Успенской церкви

1.

А паутинка памяти проснулась и летит,
а ветер веет севером над широтой озерной,
свистит свинцом по серому, порывист и сердит,
и над шатром возвышенным, и под венцами черными.

А небо брызжет холодом во всю седую ширь,
и чайки голосистые скользят в потоках ветра,
а храм стоит недвижимо, как старый богатырь,
и смотрит в даль онежскую, и ждет он весть ответную.

А храм встречает каждого с зари и до зари,
и ты к нему поднимешься, войдешь, вздохнешь — и что же?
А небо в нем не серое, ты только посмотри —
широко раскрывается оно ромашкой Божией.

А небо в нем — и золото, и яхонт, и огонь,
и синева, и радуга, и тихий свет с востока!
Оно сияет солнечно, как Божия ладонь
надо малою былиночкой, взыскующей высокого.

2.

На рассохшихся досках
слезе поминальной вослед
капли ярого воска,
да пламени пляшущий свет,
и сосновая хвоя
в горячем и едком дыму –
это время лихое
я с болью приму.

Приходи наказаньем
за годы моей суеты,
будь отточенной гранью
на самом краю пустоты,
стань открывшейся дверью
в кромешную темень тайги,
паутину безверья
безвременьем жги.

Пусть по черному шлаку
сквозь полночь протянется шлях,
пусть февральская слякоть
просохнет в его колеях,
пусть натянутся сети,
и точкой захлопнется круг,
и воротится ветер
на север и юг.

Урагану навстречу
вращаются стрелки часов –
этот путь безупречен
вдали от аккордов и слов,
в стороне от концертов,
конгрессов, советов, наград –
в разговоре со смертью
не нужен парад.

Просто чувствуешь кровно
на спящих в песке валунах,
на обугленных бревнах,
и в серых как небо волнах –
здесь душа, что младенец,
рыдает – свети, не сгорай,
и ничто не заменит
пылающий рай!

Но над небом и словом,
за гранями ночи и дня
видишь образ шатровый
и внемлешь ему из огня…
Мне бы только коснуться
горючего сруба рукой –
словно с чайного блюдца
пить любовь и покой.


***
В лесах и на горах вселенская печаль,
сгущается туман, окутывая даль,
уснул тишайший мир, ни шороха, ни вздоха.
Никто не запоёт, и не плеснет веслом,
без музыки и слов слагается псалом,
и слышится в душе – кончается эпоха.

Ты чувствуешь её как нитевидный пульс,
и штукатурку стен в отметинах от пуль,
и ржавчину гвоздей, и лишаи на шпалах.
Блюстители ушли, закончились торги,
и не вернулся ветер на свои круги…
Я здесь одна с тобой – надежда прошептала.

А сёстры где твои? Поникшая сирень,
черёмуховый сон забытых деревень,
скитается душа, не находя приюта.
Ни зернышка овса, ни капли молока,
а в трауре зари темнеют облака,
и где-то лают псы, пронзительно и люто.

А ты одна со мной, и плачешь, и поёшь,
и льётся на тебя горячечная ложь,
в бессонных городах гремя вороньим граем!
Всё глубже в темноту, не достигая дна,
спускается душа, и, словно купина,
на медленном огне горит и не сгорает.

Рождество тридцатых

Новый год, но не праздник, а просто
суета и сплошные дела.
Только ель двухметрового роста
одиноко глядит из угла,
а гирлянды, снежинки, игрушки
тихо спят под пуховой подушкой,
как под белой периной трава,
а вокруг расторопно и бойко
генеральная чистка и мойка
за неделю до Рождества.

За неделю до праздничной ночи,
на последней седмице поста
будет выметен мусор с обочин
всех дорог – от звезды до креста,
с перекрестков разорванных судеб,
площадей, где целуют и судят,
и вокзалов, ревущих навзрыд.
Будет память и чистой, и вольной
тем, кто сгинул на трактах и в штольнях,
и в промёрзшей щебёнке зарыт.

И придет Рождество незаметно,
сокровенно, как тайная весть,
как надежда во тьме предрассветной,
и поклон всем, кто были, и есть,
кто прошёл через годы потопа,
и, как древле жена протопопа,
отвечал и помыслил – “добро”.
Ныне в них обретается Слово,
и в купель окунуться готово
потаённых крестов серебро.