Всякие мысли приходят иногда в голову.
К. Паустовский. Золотая роза
I
– Она взаимна.
Счастье на лице интервьюера.
Я добавила:
– В ней участвуют мужчина и женщина.
Подросток закивал: крамольный ответ ему понравился.
Блистая брекетами, встряла девочка из хорошей семьи:
– Нет, пусть один любит другого и всё приносит ему в жертву.
– Кособокий союз развалится, – возразила я зачем-то.
Иван не спорил с умной девочкой; он прозревал ослепительные влажные ландыши. В лесу запахло звонкими дятлами. Высокой волной поднялась большая соловьиная весна. Сердце новорождённого любовника приняло мою версию. Колибри зашмыгали носом. Складывалась неплохая картина мира.
Цензуру мы с Иваном не прошли: девочка пошла на меня девятым валом четырёх форте «В пещере горного короля» Грига в исполнении Дениса Мацуева. Брильянтовые брекеты наперевес – и девочка зашла с максимально токсичной стороны, популярной среди взрослых: о политических взглядах и голосую ли я.
– Голосую непременно, на все выборы хожу, – говорю, мысленно потирая руки. – Люблю читать рекламные плакаты: рассматриваю фотопортреты кандидатов с описанием их достоинств и благосостояния.
По просьбе обоих слушателей я привела примеры. Идёт кандидат имярек, скажем, в мэры: фото глянцевое, красавец писаный, оскал чистейшего радушия, и полплаката занято списком АО, где крутятся и растут его деньги. Дети поняли, фамилья-то видная.
Ловко я соскочила с политики. Диспут о любви тоже прервался: подошла степенная рыжая кнопка с олигархической косой, Каролина, четырнадцати лет, спросить, где берут время на прозу. Ведь не хватает, совсем не хватает на прозу времени. Писательница сто шесть страниц уже написала, но приходится по ночам, а ведь уроки в школе да прочее. К диалогу, начатому Иваном, притянулась тема творчества и свободы, а я не люблю говорить об этом бесплатно, в перерыве, на коленке. Попыталась закруглить:
– Страшная пора – детство. Врагу не пожелаешь. С удовольствием родилась бы тридцатилетней.
Каролина согласилась, но соскочить не дала:
– А вы в следующий раз попробуйте. Все привязаны к данности, это удобно. Актуальное искусство. А свобода где?
– Вы правы. Свободой не пользуются. Её хотят, но не могут.
– Ведь никогда не знаешь, когда кончишь, – воскликнула девочка. – Креатив заел, а творчества нет. Всем окружающим безразлично, им надо, чтоб я дала им ЕГЭ, а мне надо книгу дописать. Они берут моё время – и даже не себе берут, а просто ногами топчут, и на помойку.
– Не бери чужого, говорили нам в детсаду, не делай другому больно и всегда убирай за собой, – поддержала я. Что мне было делать.
– Нам тоже говорили, – обрадовалась Каролина. – Воспитательница сказала, а я слышала, что Сидор Львович постоянно нёс глупости, и ей пришлось выйти за него замуж, чтобы законно не замечать его слов. Интересная форма карательной цензуры.
Я замерла: в её поколении никто не знает типологию цензуры. Беседа с Каролиной становилась слишком интересной. Иван и девочка, вся в дорогих зубах, услышав про любовь, навострили уши. Кто из них попросил рассказать о первой любви, я не помню, но эта лекция оказалась последней в моей преподавательской карьере.
II
В детском саду пахнет киселем, стиркой, иногда булочками. Трудно. У моего свои проблемы: никак не научится завязывать шнурки. Он старается, пыхтит, высовывает язык, хлюпает носом, с которого неизменно сползают круглые копеечные очки, но бантик не складывается. Воспитательница злится, издевается над бедным Вовочкой, громко апеллирует к его отсутствующей маме, дети с блаженством и благодарностью присоединяются к ее шоу, показывают на него пальцами и так далее по списку обычных детских гадостей. Я смотрю-смотрю и встаю. Подхожу к Вовочке и складываю бантик на втором ботинке, отрешенно стоящем сбоку. Он вскрикивает — “Не надо!” — начинает плакать и убегает. Воспитательница читает короткую лекцию о пользе самостоятельности. В конце концов все дети каким-то образом оказываются на площадке для прогулок, прогуливаются, преспокойно играют в какие-нибудь дочки-матери. А я хожу туда-сюда и думаю: как помочь Вовочке со шнурками. Ему и дела нет уже до шнурков. Старательно копает песок, поправляя круглые копеечные очки, но мне-то интересно, мне-то важно.
Есть и социум, он по чуть-чуть показывает когти. Вот подходит беленькая Оля с пухлыми губками бантиком. Я смотрю на ее губоньки и продолжаю думать про Вовочкин неполучающийся бантик на ботинках. Оля сообщает о новой игре, в которую все девочки нашей группы обязались сыграть. Только от меня еще не получено подтверждение участия, надо выразить готовность. В чем дело? Пойдем. Иду. Это производится под забором. Площадка огорожена дощатым забором, всем все видно. Прямоугольник. В общем небольшой. Надо подойти, оказывается, к дальней стене забора, поднять пальто, платье, спустить штаны и присесть. Цель: просидеть под забором с голым задом “до шестидесяти”. Оля, разумеется, говорит “до шестьдесят”. Или пока не обнаружат. Обнаружить, понятно, есть кому. Есть воспитательница, есть, в конце концов, наши мальчики. Все девочки группы готовы пойти на риск, все понимают, что мамам вечером донесут если что, но... Почему-то все идут под забор.
Я, со своим неразвитым стадным чувством, подхожу к стене и смотрю: все спустили штанишки и сели. Холодный осенний ветерок обдувает маленькие попки. Мне это не подходит. Я продолжаю стоять одетая. Меня все еще беспокоит Вовкин бантик. На девчонок набрасывается воспитательница. “Опять, — кричит, — вы опять!..”
Вечером приходит моя мама, ей доносят. Я говорю маме, что это неправда. Я не сидела под забором с голой задницей. Она не верит. Я обижаюсь на нее. Прощально смотрю на Вовочку. Он смотрит на рыбок в аквариуме. Думает о своем, вовочкинском. Мы с мамой в тоскливой ссоре уходим домой. До завтра, милый, думаю я.
Наступает завтра. Проблемы те же. Воспитательница мучает моего возлюбленного, Оля приглашает под забор, детский сад пахнет детским садом. Все невыносимо. Хочется плакать. Пошел мелкий дождик. Детей загнали в группу, прогулка прервалась, Оля временно отстала, но я слышала, как они с Катей договаривались раздеться хотя бы на одну секундочку в подъезде. Господи. Какие дуры.
На следующий день дождь уже хлещет. Все сидят в группе и развлекаются в меру сил. Мой родной и страшно любимый сегодня имеет отпуск от воспитательницы: шнуроваться не надо. Я подхожу к нему сзади. Он складывает кубики. Я обнимаю его за плечи, прижимаю к себе и говорю: “Ты моя божья коровка!..” С неземной нежностью говорю. Люблю неимоверно. Он пугается, отбрасывает мою руку. Потом на всякий случай бьет меня по руке и убегает. Я ухожу в дальний угол комнаты и пытаюсь сдержать слезы.
Я начала бояться слов о любви, ботинках, бантиках и шнурках. Я тихо плакала по ночам в подушку. Ведь я знала, как шнуровать ботинки. Я хотела помочь ему сделать на шнурке бантик. Он отверг, а мне надо поцеловать его. Шнурки шнурками, но главное — поцеловать. Страшная, иссушающая жажда, от нее болели губы, билось сердце, кровь носилась по телу с дикой первобытной скоростью. Страсть вцепилась в горло, в голосовые связки, бантиком завязала, не продохнуть.
Все взрослые надевали на меня вельветовые сарафанчики, привязывали к волосам огромные шифоновые банты, презанудно восхищаясь длиной моей пушистой косы, мучили умолчаниями, а родители заставляли отворачиваться к стене и спать на правом боку. Я с тех пор всю жизнь сплю на левом. Меня бесила собственная немота, оборудованная бантиками в косе, сарафанчиками, чулочками и прочими половыми признаками. Издевательство солидарных во лжи взрослых. Кляп. Мне нужно целовать и трогать, я точно знала, что ничего не испорчу, не помну, человек будет цел-невредим-доволен, — я знала, как это сделать. Но бантовый кляп тут как тут. Шифон туго пеленал все молекулы моей неистовой страсти, углублял немоту и, понятно, распалял протестное движение. Я до сих пор ненавижу всех их, дураков бессмысленных, а вопрос о детях полагаю самым бестактным на свете. Хочешь дать миллион – дай. Не хочешь? Молчи. В следующей серии поганый драматург вводит новое действующее лицо. Смотрите.
III
Обед. В средней группе, за яблочным компотом, я заговорила с Вовочкой о любви. Тихо, как обычно, сказала соседу ты моя божья коровка. Вовочка – а мог бы привыкнуть – вдруг насторожился. Остро потянуло закипающим цинком. Поднимаю глаза: в дверях Ольга Александровна, заведующая с голубыми глазками; нравственная. Газосварочно режет воздух молниями. Норма нарушена. Ещё одна.
И меня потащили на кухню. Хлорка, пережаренный лук и бескрайние, серого металла столы для разделки, метровые ножи, выправленные тонко, как бритвы моего дедушки-подполковника. Ледяной заоконный свет скачет по лезвиям и озаряет прозекторскую. Будь я Хаим Сутин, в богатой славе второго парижского периода развалившим на багровые разрубы тушу быка, – пала бы в ноги мясникам, восторженно рыдая ещё! ещё! Но на первой живодёрне человеку бывает и не до живописи.
Ольга Александровна когтями прошла мою кожу и все подкожные ткани, сдавила мои плечевые кости, аж заскрипело всё, и крикнула повару нести нож острый, самый острый, ибо мне сейчас подрежут язык, чтоб не болтала за компотом. Я сопротивлялась и вырывалась, поскольку за обедом не досказала Вовочке про любовь, но заведующая последовательно вонзила когти в губчатый красный костный мозг плечевой кости, миновав и костную ткань, и законы природы, и тут моя память услужливо выключилась. Я не знала, что на всё есть термины, и всё проходит; ещё долго я не знала ни термина, ни Термина, бога языческих границ, но язык мой уже попал в переплёт, и урок кровавой терминалии, с потрясающим планом горохово-цинково-хлораминового жертвоприношения, был античен по своей базовости. Ave, Caesar!
От неподготовленной смерти правое полушарие жертвы спешно замёрзло и ледяным снежком вылетело в окно. Я навек утратила способность фантазировать. Сейчас оно и ни к чему, наступило будущее, полное прав взрослого человека, а в средней группе моего садика ещё не знали о новых девайсах для морга. Рождественские распродажи «Anatomage Table»! Прелестный симуляционный стол. Кто понимает. И финорганам донесите, что есть на свете предмет роскоши, на который следует обратить внимание с точки зрения налогообложения наряду с брильянтовыми вертолётами: стол интерактивный для детского анатомического театра и тачскрин во всю длину воображаемого трупа. Не знаю, можно ли запрограммировать внешность анатомируемого объекта под тёщу или алкаша с шестого этажа, но мысль богатая. Дорого. Соотношение цена-качество превосходное.
IV
Вытащить из памяти кухонный нож не удалось, и я начала стрелять. В северокавказском городе, куда меня возили на каникулы, на каждом углу стоял тир. Жестяные зверюшки, валившиеся на бок с пустым консервным звяком, бодро восставали по единому дёргу шнурка. Они надоели мне за неделю. Я перешла к мишеням и пистолетам. Через месяц во всех тирах городка на доске «Наши отличники» начертали мою фамилию. Не скрывала. Стреляла под своей, хотя никаких шансов не было: Ольга Александровна жила в Воронеже, ничто не вело её на Кавказ. Вовочку смыло время, память съела его. Слава Богу, тиров нальчикских было несчётно, и я выбила из души всё. Убрала за собой. К девяти годам я стреляла уже без малейшей задней мысли: Ольге Александровне бешено повезло. Я вышибла её. Повезло, что вышибла в тире Нальчика, на непреодолимом расстоянии от Воронежа. Я убрала не только мусор гнева за собой, но цинковый стол – за нею, в изумительный день моего прозрения выступивший в роли кухонно-цензурного.
V
Каролина застыла. Иван не заметил. Девочка в брекетах фыркнула.
– После тридцати семи, – завершая последнюю лекцию, призналась я, – засвербило поговорить о третьей норме, об уборке. Впрочем, во всех трёх нормах локус контроля не разбери поймёшь где. Что такое за собой? А если это Венера, выкопанная в огороде Милоса? Или Мадонна Сикстинская? Книга стишков? Где терминал между не убирать и убирать? Я убрала мусор гнева за собой, цинковый стол и цензурные бритвы – за нею. Мой бедный цензор, обретающий бессмертие прямо сейчас. Мой первый цензор, туча, гром, грозовой шмяк, и вот хвост чёрного пара волочится по моей земле, питая мою ненависть. Ave, цензор. И теперь ты послушай меня.