Уварова Елена. Проклятый дар


У неё две родинки на плече

У неё две родинки на плече,
в голове Томас Манн и Блок.
У него коллекции мелочей,
джип и прочее барахло.
Он ей пишет: «Ну, как ты живёшь, малыш?
Я сегодня смакую джаз».
Ей вдруг чудится: небо стекает с крыш.
Отвечает: «Дожди у нас».
Лютый ветер колотит в парадной дверь,
За окном – ледяной закат
и соседка – поддатая божья дщерь,
как дитятю, несёт «Мускат».

Рассказать об этом ему – не поймёт,
у него же иной реал,
где бесплатно течёт молоко и мёд,
успевай подставлять бокал.
Он ей шлёт картинки: цветущий мак,
кофе, прочую ерунду.
Ей досадно, что взрослый чудной дурак
забавляет одну из дур.
С монитора смотрит: очки, пальто,
тёмный ворох густых волос.
Будь он рядом вышло бы кое-что...
ненадолго и не всерьёз.

Заговаривай боль

Нам недолгое счастье отмерено –
от заката до первой росы.
Ночь вступает в права неуверенно,
но спешат по привычке часы.
Лето душное, шторы распахнуты.
Как полынь, на губах тишина.
Звёзды, словно янтарные шахматы,
разместились в квадратах окна,
где лежало червонное зарево.
Ветер глух, переулки тихи.
Не молчи же, прошу, разговаривай,
обмани, нашепчи чепухи,
что в любви не бывает безбожия,
что наш грех, как пыльца, невесом.
Если радость на встречу помножена,
значит, свыше прощается всё.
Утром будет прощание энное
на вокзале, в смятенье, в толпе.
Но пока освещает вселенную
одинокий фонарь на столбе
говори всё, что ценно, что дорого,
заговаривай боль, не молчи,
чтоб друг другу до всхлипа, до шороха
мы запомнились в этой ночи.

У калитки

Постоим тихонько у калитки,
за которой вёрсты пустоты.
Сонный крестовик на тонкой нитке
в паутину кутает кусты.
Низко над землёй летает ворон,
высоко – гнездятся облака.
Жизнь – река, вдоль берега которой
ходит смерть в обличье рыбака.
Ветер вымер, высохший орешник
комарьём и мошками отпет.
Будет час, когда сорняк нездешний
через мглу проклюнется на свет,
заплетёт окрестные долины.

И растают в памяти людской
этот хутор с песней тополиной,
вечным бездорожьем и тоской,
кладбище, часовенка и пашни,
пасека у старого пруда.

Постоим, покуда день вчерашний
будет плыть над нами в никуда.

Ожерелье

В прошлой жизни я был цыганом: пил вино, воровал любовь.
Помню, как-то в запале пьяном, за плетнями тверских дворов,
в кабаке, где тянуло прелью и гудело полсотни рыл,
я жемчужное ожерелье дочке конюха подарил.
Пошутил: «В нём душа живая, только ныне укрыта сном.
А разбудишь (сама не зная) – мы, бедовые, совпадём.
В каждом веке найдём друг друга, будем вместе в любых мирах».
И ушёл... И скулила вьюга, как собака скулит впотьмах.

Сотня лет с той поры минула. Не кочую – свой дом, жена,
на парковке – седан сутулый, в чубе – ранняя седина.
А на сердце свинец и тучи: чувства есть, да всегда не в масть.
Но недавно мне выпал случай с проводницей одной совпасть.
Мы, обнявшись, летели в бездну, а потом поднимались ввысь.
Было жарко в купе и тесно. И разгульно пьянила жизнь.
Пахло волей, полынью, Тверью, проводницей, сырым бельём.
И мерещилось ожерелье на горячей груди её.

Луна

Снегами меря вертикаль,
на плач сбиваясь от досады,
всю ночь хозяйничал февраль,
белил столичные фасады.
И с ледяного валуна
в просвет тумана, к тучным нивам
взбиралась сонная луна,
замедлив шаг, неторопливо.
Вязала тьму в тугую прядь
седым лучом, как будто свяслом.
То разгоралась, то опять,
под вой собак, в бессилье гасла.
И коротала в пустоте
свой бабий век, вернее – вечность.
И вниз глядела на людей,
из-подо лба, по-человечьи:
на тех, кто спал и видел сны,
кто был судьбой зажат и выжат,
кто от субботы до весны
пытался жить, точнее – выжить.
Луна смотрела просто так,
мигала, гасла, вспоминала,
что было время: правил мрак,
сводил концы, искал начала.
И так же ветреный февраль,
бродил, отбеливая бездну,
и освещать земную даль
луне казалось бесполезным.

Проклятый дар

Он помнил всё: проклятый дар
за ним пришел из прошлой жизни,
из тех времен, когда Всевышний
бродил по древним городам.

Он вспоминал в своем углу
на Ломоносовском проспекте,
как дул с Кедрона пыльный ветер,
и небо падало во мглу,
как за неясной тенью вслед
он шел уверенно и быстро,
как бились факельные искры
о тридцать чёртовых монет.
Когда в кайму былого дня
луна вползала коромыслом,
а в голове чумные мысли
метались стаей воронья,
кривился в муках тонкий рот,
менялись хроники и лица.
Вот снова пыль, дорога мглиста,
витиеватый поворот
туда, где зло смеялось всласть,
где пахло облако овчиной,
и грязь на кожице осины,
как кровь на ране, запеклась.
Он слышал звон дурных монет
в дрожанье старого трамвая,
когда жена его, зевая,
твердила рядом: «Бога нет».

Летели птицы в никуда,
клевали в голову, покуда
он убивал в себе Иуду,
недоубитого тогда.

Хрущёвский двор

Хрущёвки. Август.
Зреет облако, грозится ливнем за версту.
Луна, как пуговка из войлока, пришита к звёздному холсту.
До одуренья пахнет сливами и дымом сонного костра.
Скрипят качели сиротливые в тени заросшего двора.
Подростки пыль сметают с лавочек, окурки прячут в бересклет.
На проводке танцует лампочка, треща, разбрызгивает свет.
А рядом дед, хлебнув анисовки, остекленело смотрит вдаль,
как будто важное и близкое в погасших окнах увидал.
Крадется счастье предосеннее. Горчит покой, как старый мёд.

Двор на меня глядит рассеянно, вздыхает, и
не узнаёт.