Беотия
На равнине у Фив семивратных,
где хлопчатник белеет в полях,
оглянуться, вдохнуть, и обратно
в терракотово-мраморный прах,
и, под звуки змеиного шипа,
вдоль посевов драконьих зубов
к опустевшим глазницам Эдипа,
в черный полдень подземных богов…
Не рыдай обо мне, Антигона,
и от песен моих не старей,
не ищи моего остракона
на просторах земель и морей,
ибо все, что могло, миновало,
и рассказано тысячу раз
у огня на парах и привалах,
и в тени колоннад и террас.
И распевы забытых рапсодов
родниковой водой утекли
к долголетним трудам Гесиода,
в нищету беотийской земли,
а теперь архаический ужас,
улыбаясь, глядит с полотна,
и приходит кромешная стужа
и беспамятная тишина.
Оттого ли возможность возврата
дорога мне как детства глоток?
Оттого ли родные утраты
словно в сердце растущий цветок?
Ветер выдохнут, чарка допита,
прорастают сквозь прах семена,
проступают на каменных плитах
полустертые письмена.
Роман о Лондоне
Роман о Лондоне в рождественской ночи,
в сухих кристалликах искусственного снега –
они летят сквозь теплые лучи
витрин и фонарей и падают с разбега,
на черни мостовых мерцая серебром...
Зима здесь – мишура, иллюзия, легенда,
где Темза подо льдом, и где холодный дом,
и леденеет сердце, сданное в аренду...
Нет, все давно не так, в комфорте Оксфорд-Стрит –
там светятся гирлянды и рога оленьи,
и газ в сыром тумане больше не горит,
и не зовет слезу рождественское пенье.
Лишь кожа корешков добротных старых книг
хранит тепло камина и туман за дверью,
и к дымному Ист-Энду подходящий бриг,
и веру, что в кредит заложена безверьем.
Я признаю любовь – простите, ваша честь,
не осуждайте мой поклон ушедшей славе!
Роман о Лондоне – ну как не перечесть,
и этот город – с кем его оставить?
Быть Тёрнером
Быть Тёрнером. Быть солнцем в облаках,
текучим, словно огненная пена
в роскошном повечерье Карфагена,
предощущающего кровь и крах.
Быть ледяной пургой над Ганнибалом
и черным дымом над седой водой,
и в темном небе утренней звездой,
и моря переливчатым опалом.
Быть Тёрнером. Быть золотом в снегу,
когда глаза уже не различают
медовость эля и янтарность чая,
когда пора воскликнуть – не могу!
Да, не могу я видеть эту слякоть
и угольный, насквозь прокисший смог,
а счастье мне – с тобой мечтать и плакать,
не вылезая из домов-берлог,
и видеть Божий мир сквозь сотни окон
в узорчатой резьбе тяжелых рам,
как солнца свет, струящийся потоком
из многоцветных витражей во храм!
Феакида
На руках Посейдона – покой...
Что-то нежное шепчет волна,
набегая.
Из далекого детского сна
ты выходишь на берег морской,
Навсикая.
Я пишу телеграфной строкой –
ты прости, я опять нездоров,
запятая,
и опять непослушной рукой
шепот моря косичками строф
заплетаю.
И мечтаются буквы любви
не на жарком сыпучем песке,
а на камне,
а цикада поет вдалеке –
улетевшую рифму лови
в анаграмме.
Слишком поздно учить языки –
на чужом обрывается нить
золотая...
Мне бы только напев сохранить,
я цитатой прорехи тоски
залатаю.
Словно соло ведет на трубе
равнодушная бойкая речь
телегида...
Мне уже не вернуться к тебе,
на песок золотой не прилечь,
Феакида.
Бергман
Ах, мистер Бергман, жизнь проходит
не наизусть, а навсегда,
трубят на рейде пароходы,
гремят по рельсам поезда.
На фоне праздничной Ривьеры
в полнеба плавится закат,
и красит волны в цвет мадеры,
созревшей сотню лет назад.
А действие идет к финалу,
но не становятся новей
ни блиц огней, ни звон бокалов,
ни шелест пальмовых ветвей.
Ах, мистер Бергман, дух и тело
останутся, как ни смешно,
видением на черно-белом
экране старого кино.
На нем всё горестней и ближе
истории, которых нет
ни в Касабланке, ни в Париже,
ни в комнате, где гаснет свет.
И режиссёр уже не волен
спасти любовь, развеять грусть...
Кино подобно старой боли,
запечатлённой наизусть.
На равнине у Фив семивратных,
где хлопчатник белеет в полях,
оглянуться, вдохнуть, и обратно
в терракотово-мраморный прах,
и, под звуки змеиного шипа,
вдоль посевов драконьих зубов
к опустевшим глазницам Эдипа,
в черный полдень подземных богов…
Не рыдай обо мне, Антигона,
и от песен моих не старей,
не ищи моего остракона
на просторах земель и морей,
ибо все, что могло, миновало,
и рассказано тысячу раз
у огня на парах и привалах,
и в тени колоннад и террас.
И распевы забытых рапсодов
родниковой водой утекли
к долголетним трудам Гесиода,
в нищету беотийской земли,
а теперь архаический ужас,
улыбаясь, глядит с полотна,
и приходит кромешная стужа
и беспамятная тишина.
Оттого ли возможность возврата
дорога мне как детства глоток?
Оттого ли родные утраты
словно в сердце растущий цветок?
Ветер выдохнут, чарка допита,
прорастают сквозь прах семена,
проступают на каменных плитах
полустертые письмена.
Роман о Лондоне
Роман о Лондоне в рождественской ночи,
в сухих кристалликах искусственного снега –
они летят сквозь теплые лучи
витрин и фонарей и падают с разбега,
на черни мостовых мерцая серебром...
Зима здесь – мишура, иллюзия, легенда,
где Темза подо льдом, и где холодный дом,
и леденеет сердце, сданное в аренду...
Нет, все давно не так, в комфорте Оксфорд-Стрит –
там светятся гирлянды и рога оленьи,
и газ в сыром тумане больше не горит,
и не зовет слезу рождественское пенье.
Лишь кожа корешков добротных старых книг
хранит тепло камина и туман за дверью,
и к дымному Ист-Энду подходящий бриг,
и веру, что в кредит заложена безверьем.
Я признаю любовь – простите, ваша честь,
не осуждайте мой поклон ушедшей славе!
Роман о Лондоне – ну как не перечесть,
и этот город – с кем его оставить?
Быть Тёрнером
Быть Тёрнером. Быть солнцем в облаках,
текучим, словно огненная пена
в роскошном повечерье Карфагена,
предощущающего кровь и крах.
Быть ледяной пургой над Ганнибалом
и черным дымом над седой водой,
и в темном небе утренней звездой,
и моря переливчатым опалом.
Быть Тёрнером. Быть золотом в снегу,
когда глаза уже не различают
медовость эля и янтарность чая,
когда пора воскликнуть – не могу!
Да, не могу я видеть эту слякоть
и угольный, насквозь прокисший смог,
а счастье мне – с тобой мечтать и плакать,
не вылезая из домов-берлог,
и видеть Божий мир сквозь сотни окон
в узорчатой резьбе тяжелых рам,
как солнца свет, струящийся потоком
из многоцветных витражей во храм!
Феакида
На руках Посейдона – покой...
Что-то нежное шепчет волна,
набегая.
Из далекого детского сна
ты выходишь на берег морской,
Навсикая.
Я пишу телеграфной строкой –
ты прости, я опять нездоров,
запятая,
и опять непослушной рукой
шепот моря косичками строф
заплетаю.
И мечтаются буквы любви
не на жарком сыпучем песке,
а на камне,
а цикада поет вдалеке –
улетевшую рифму лови
в анаграмме.
Слишком поздно учить языки –
на чужом обрывается нить
золотая...
Мне бы только напев сохранить,
я цитатой прорехи тоски
залатаю.
Словно соло ведет на трубе
равнодушная бойкая речь
телегида...
Мне уже не вернуться к тебе,
на песок золотой не прилечь,
Феакида.
Бергман
Ах, мистер Бергман, жизнь проходит
не наизусть, а навсегда,
трубят на рейде пароходы,
гремят по рельсам поезда.
На фоне праздничной Ривьеры
в полнеба плавится закат,
и красит волны в цвет мадеры,
созревшей сотню лет назад.
А действие идет к финалу,
но не становятся новей
ни блиц огней, ни звон бокалов,
ни шелест пальмовых ветвей.
Ах, мистер Бергман, дух и тело
останутся, как ни смешно,
видением на черно-белом
экране старого кино.
На нем всё горестней и ближе
истории, которых нет
ни в Касабланке, ни в Париже,
ни в комнате, где гаснет свет.
И режиссёр уже не волен
спасти любовь, развеять грусть...
Кино подобно старой боли,
запечатлённой наизусть.