Воложин Соломон. Пушкин. Стамбул… Художественный смысл


О художественном смысле
двух пушкинских “Стамбулов...”

   Есть такая привычка у иных литературоведов - игнорировать закономерную изменчивость идеалов художников. Александр Эткинд - из их числа. Раз он договорился до такого: <<Поразительно наблюдать, как различие жанров порождает различие идеологий>> [4, 52].
   Уж не буду спорить с тем, что идеология у этого критика оказалась вторичной. Это такая чушь, что и реагирования не достойна. Но если предположить, что критик просто халатно отнесся к выражению той мысли, что имярек мучался идейным противоречием и в его произведениях разных жанров верх брала то одна, то другая из конкурировавших в его мировоззрении идеологий, то к такой мысли можно отнестись серьезно.
   Речь у Эткинда - о Пушкине, а конкретнее - о стихотворении “Стамбул гяуры нынче славят...”, пребывающем в двух ипостасях: в виде самостоятельного произведения 1830-го года и - несколько измененное - в виде вставки в прозаическое “Путешествие в Арзрум” 1835-го года.
   Интервал в пять лет - это очень много для Пушкина, творца, идейно менявшегося очень быстро. И очень интересно обнаружить соответствие каждого варианта своему идеалу. И веселее это делать в споре (с тем, кто навел на мысли). С Эткиндом.
   Эткинд про стихотворение 1835-го года пишет: <<Романтическая идея по-прежнему рождает пафосные стихи...>> [4, 52] В хаосе эткиндовских нестыковок мне удобно думать, что романтический пафос у него соотносится с <<ориентальной утопией>> [4, 51]. Но надо, наверно, упомянуть и другие его, мне неудобные, слова о том же стихотворении (их я буду набирать курсивом): <<Вольтерьянская надежда на Просвещение боролась [у Пушкина, я понимаю] с карамзинским недоверием, а все вместе находило [у Пушкина же] выход в апокалиптическом обличении>>[4, 51]. И это на фоне материала для стихотворения - политической борьбы турецкого просвещения с турецким средневековьем, султана Махмуда II с янычарами.
   Я процитирую все стихотворение 35-го года прямым шрифтом, курсивом набирая опущенное Эткиндом при его цитировании, а также исправляя его (или типографии) ошибки, а вариант 30-го года, если он отличается от варианта года 35-го, помещу правее.

1835 г.

Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованной пятой,
Как змия спящего раздавят,
И прочь пойдут - и так оставят,
Стамбул заснул перед бедой.
Стамбул отрекся от пророка;
В нем правду древнего Востока
Лукавый Запад омрачил -
Стамбул для сладости порока
Мольбе и сабле изменил.
Стамбул отвык от поту битвы
И пьет вино в часы молитвы.
В нем веры чистый жар потух.
В нем жены по кладбищам ходят,
На перекрестки шлют старух,
А те мужчин в харемы вводят;
И спит подкупленный евнух.
Но не таков Арзрум нагорный,
Многодорожный наш Арзрум:
Не спим мы в роскоши позорной,
Не черплем чашей непокорной
В вине разврат, огонь и шум.
Постимся мы: струею трезвой
Святые воды нас поят;
Толпой бестрепетной и резвой
Джигиты наши в бой летят.
Харемы наши недоступны,
Евнухи строги, неподкупны,
И смирно жены там сидят.


1830 г.

Там веры чистый луч потух.
Там жены по базарам ходят,

Одни фонтаны нас поят;
Толпой неистовой  резвой
Мы к женам, как орлы, ревнивы,
Харемы наши молчаливы,
Непроницаемы стоят.
Алла велик!
К нам из Стамбула
Пришел гонимый янычар,-
Тогда нас буря долу гнула,
И пал неслыханный удар.
От Рущука до самой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи;
Треща в объятиях пожаров,
Валились домы янычаров;
Окровавленные зубцы
Везде торчали; угли тлели;
На кольях скорчась мертвецы
Оцепенелые чернели.
Алла велик. - Тогда султан
Был духом гнева обуян.


   Если применить мою Синусоиду колебания идеалов между коллективистским и индивидуалистическим полюсами [1, 52], то, судя по истории Турции, коллективистские стремления султана и его сподвижников (создание европейского типа армии и флота, военно-инженерного училища, министерств, поощрение мануфактур и мн. др.), направленные на спасение Османской империи от развала, были, так сказать, на восходящей ветви Синусоиды. Как в России при Петре I и последующих царях-просветителях. Этому как-то соответствуют вольтерианские надежды на просвещенную монархию.
   Идеология борющихся с султаном сепаратистов-феодалов, хоть и борющихся в целях индивидуалистических, но объединившихся для борьбы, это тоже коллективизм и тоже [1, 60], так сказать, - на восходящей ветви Синусоиды. Стенка на стенку. Как Петр I и стрелецкие бунты в России. Пока не началось поражение ретроградов.
   Страдания терпящих от султана поражение янычаров, не способных ни смириться, ни победить, эти страдания находят свое религиозное восполнение в апокалиптическом таки обличении европеизирующейся части турок. В России, наверно, воинствующие раскольники янычарам подобны в чем-то. Это - на инерционном вылете сверхвверх [1, 52] с Синусоиды, когда та поворачивает (иллюстрируя смирение и приспособленчество) сверху вниз.
   В культуре, в литературе Европы приспособленцами к победительному отвратному (революционному в конце XVIII века) классицизму Просвещения были сентименталисты, предромантики. В России - карамзинисты. В Турции - не знаю. Но для европейцев мечтательной для бегства от мерзкой действительности стороной света был Восток. Был ориентализм. Это - нисходящая ветвь Синусоиды [1, 62].
   Ориентализм и карамзинизм есть реакция на коллективистские, апокалиптические вылеты вон с Синусоиды вверх. А не наоборот и смешанно, как пишет Эткинд, от Вольтера и Карамзина - <<выход в апокалиптическом обличении, здесь еще и соединенном с ориентальной утопией>> [4, 51]. У всех европейских нереалистов (предромантиков и романтиков) ориентализм (мысленное бегство от европейской действительности - на Восток) был реакцией на апокалипсис английской и французской революций и последовавших за последнею войн.
   Так я возражаю Эткинду на уровне привлеченного Пушкиным для своих стихов материала из турецкой истории. Так я возражаю в предположении, что Эткинд имеет Пушкина за идеологически колеблющегося и разрешающего свои колебания в якобы апокалиптическом обличении Стамбула, резиденции Махмуда II.
   То, что Эткинд в своей большой статье до данного места (где речь о “Стамбуле...”) не различает нигде образа персонажа (или лирического героя) от образа автора, облегчает мне дальнейшую критику его. Я могу считать, что и в случае со “Стамбулом...” Эткинд не замечает, что “сочинил” читаемые нами слова некий янычар (в “Путешествии в Арзрум” он даже назван по имени - Амином-Оглу). Эткинд, видно, считает молчаливо принятым, что лирический герой - рупор автора, здесь - Пушкина. (И так оно и было, когда Пушкин был молод и когда он был романтик и ориенталист. Но с тех пор много воды утекло, и Пушкин,- после того как стал реалистом,- больше никогда не входил в романтическую реку. И грех Эткинду этого не учитывать.)
   А вот если б я не имел права - с высоты своей четкой схемы - Эткинда так принижать, мне б пришлось столкнуться с редким случаем использования данным литературоведом того следствия из психологической теории художественности Выготского, что художественный смысл произведения словесного творчества нельзя процитировать [2, 14, 73, 206, 244, 246 ]. Действительно, перечитаем: <<Вольтерьянская надежда на Просвещение боролась с карамзинским недоверием, а все вместе находило выход в апокалиптическом обличении>>. Так если б оказалось, что можно в стихотворении найти, с одной стороны, вольтерьянскую, просветительскую, веру Махмуда II,- скажем, “был духом гнева обуян” (т. е. гневное отрицание янычар, как тормоза прогресса, есть утверждение Просвещения в качестве прогрессивного идеала),- а с другой стороны, явно есть в стихотворении и карамзинское недоверие (Карамзин считал Просвещение и особенно его дочь - Великую Французскую революцию - развратом, янычары - видим - тоже), - то, вполне, мол, по Выготскому - столкновение этих противоречивых элементов в душе читателя приводит к противочувствиям и уничтожению их с озарением, катарсисом в читательской же душе: к апокалиптическому, мол, обличению.
   И я б не мог возражать такому Эткинду методологически, так сказать. Мог бы только апеллировать к непосредственному чувству читателей: “Сравните, читатели, с моим вариантом и рассудите, чей истиннее”. И читатели б, прислушивались к свой душе и решали, положа руку на сердце. (Свой вариант, читатель, я, кстати, еще не заявлял...)
   Но Эткинд-то обсуждает стихотворение 35-го года, а не 30-го! В позднейшем вообще нет последних 16-ти строк первейшего. Нет султана с его гневом. То есть в 35-м неоткуда взяться одному из необходимой пары противочувствий - просветительской веры. - Это раз.
   Два - я уже доказал [2, 69], что в 1830-м году у Пушкина был идеал консенсуса в сословном обществе. А с таким идеалом не станешь искать <<выход в апокалиптическом обличении>>.
   Теперь я достаточно подготовил почву для представления собственных версий художественных смыслов обоих вариантов стихов о Стамбуле. Разве что - еще одно напоминание.
   Разбираясь с “Путешествием в Арзрум” [2, 185-186], я, надеюсь, достаточно убедительно показал, что, когда Пушкин его начинал (в 1829-м) и когда продолжил и закончил (в 1835-м), им владела одинаковая никуда-ненаправленность эволюции его идеала. В 1829-м он был подавлен отказом предложению руки и сердца Наталье Николаевне Гончаровой при тогдашнем его идеале Дома и Семьи [3, 139]. И - с отчаяния - он бросился на кавказский театр военных действий против Турции. А в 1835-м, уже женатым на Наталье Николаевне, так и не полюбившей его, усомнившись уже и в идеале общественного консенсуса (овладевшем им с 30-го года), Пушкин вспомнил о “нулевом” настроении, с каким он поехал на войну в Закавказье и “Путешествие” дописал, выразив в нем идею несостоятельности доброй, консенсусной в глобальном масштабе, миссии России в мире [2, 182].
   Похоже, мимоходом, он представил и просветительскую миссию Махмуда II в Турции. (Докажу.)
   А в 1830-м Пушкин был склонен, наоборот, выражать идеал консенсуса, мыслимый и для турок.
   Перечитайте последнюю часть стихотворения 30-го года (отсутствующую в 35-м). Это ж ужас! Воплощенный Страшный Суд случился в 1826-м, когда султан <<ликвидировал янычарский корпус, подвергнув янычар почти поголовному уничтожению>>.
   Фанатичность лирического “я” тут поражает. “Алла велик!”- возглашает лирическое “я”, янычар или сочувствующий. Но Алла поражает самых правоверных!!! Янычар! А не погрязших в “сладости порока” стамбульчан. И все верно - такова религия. Бог всегда прав. Виноваты янычары, раз допустили западный разврат в страну.
   Одно сознание, что настоящий автор этого стихотворения - Пушкин, сомнительной религиозности европеец (ведь по православному представлению в Страшном Суде спасутся все - через неисчерпаемую милость и любовь Бога, а по атеистическому - от умерших, кроме памяти о них у живущих, не остается ничего), одно это должно насторожить: да мыслимо ли для Пушкина присоединяться к исламскому (спасется меньшинство) мировоззрению.
   Один только натурализм описания истребления - людей все-таки - уже должен подсказать, что со сластью впитывает в себя этот натурализм - янычар. Впитывает - для немедленной причастности к мести, наступящей в результате <<апокалиптического обличения>> просветительства Аллахом. И,- в духе невозможности процитировать художественный смысл произведения словесного творчества в его целом,- этот апокалиптизм не может быть художественным смыслом данного стихотворения.
   Точно так же, как и яркое описание технологичности палачей-просветителей (“Скликая псов на праздник жирный”) призвано отрицать эту технологичность, рационализм в качестве пафоса господина Пушкина.
   Так если отрицается и просветительский, и религиозный фанатизм - что ж утверждается? Что озаряет нашу душу от такого столкновения? Какой катарсис? - А вот какой: консенсус в народе,- в турецком ли, в российском,- вот что побудило Пушкина сочинить именно такое произведение, со столкновением именно таких, ярких, элементов. Если хотите, некая серость в 1830-м его вдохновляла. Это было начало подъема с нижнего перегиба Синусоиды эволюционирующих друг в друга идеалов. Очень “внизу”.
   А в 1835-м на подъеме том образовалось ни вверх ни вниз ненаправленное, горизонтальное, так сказать, проседание подъема. В 1835-м яркое пафосное религиозное (усеченное!) стихотворение оказалось обрамленным прозой, описывающей,- Эткинд прав,- никчемность отсталого Востока: <<На месте святой строгости он [Пушкин] находит только жестокость и невежество. “Не знаю выражения, которое было бы бессмысленнее слов: Азиатская роскошь [...] Нынче можно сказать: Азиатская бедность, Азиатское свинство”. В арзрумском гареме “не было ни одной красавицы”, а турки показывали язык, потому что всякого европейца принимали за лекаря. “Это мне надоело, я готов был отвечать им тем же”. Даже турецкая баня, мечта любого ориенталиста, раздражала нечистыми простынями>> [4, 51].
   Что, какую искру должна высекать из читательской души яркость, а значит - отвергание европейцем - средневекового, пафосного, стихотворного апокалиптического обличения Просвещения, приведенная в столкновение с прозаически описанной тусклостью для европейца достижений этого Просвещения в окрестностях покоренного Просвещением Арзрума. Какую искру? - Скепсис. Как и от России... И от жизни...
   Умница Токвиль,- восприятие которого Пушкиным является предметом статьи Эткинда, где разбирается “Стамбул...” 35-го,- умница Токвиль, по-моему, дал объяснение халтурности работы Эткинда. А я использую Токвиля же для объяснения, извиняюсь, тщательности моей работы.
   Я - продукт тоталитаризма (по Токвилю - аристократического общества; и чем же иным была так называемая номенклатура в послесталинские времена, как не чуть ли не наследственной советской аристократией, включающей в себя и членов Союза советских писателей, среди которых числились и профессионалы литературные критики и не числились, но мечтали пройти цензуру - и литературоведческую тоже - и опубликоваться критики самодеятельные, вроде меня). Итак, я - продукт недемократического общества. Эткинд - демократии.
   Он пишет: <<За создание условий для моей работы в последние годы я благодарен Woodrow Wilson Center (Washington D.C.), Wissenschaftkolleg (Berlin), New York University и Европейскому университету в Санкт-Петербурге>> [4, 12].
   Я, по-моему, обязан лишь своей одержимости. Издание после мирной контрреволюции моих ультрамалотиражных книг, спонсируемое безразличными к моей деятельности людьми с деньгами, практически равно неизданию.
   Поэтому я пишу для будущего, рассчитываю на будущих ценителей, на аристократов духа. <<В аристократических обществах,- пишет Токвиль,- работники трудятся лишь для ограниченного круга покупателей, желания которых очень трудно удовлетворить>>. Поэтому я стараюсь. Не жалею времени, чтоб проверить все и вся. Готов не спать ночами, лишь бы выгладить ход мысли так, чтоб в нем не осталось ни сучка, ни задоринки. Лишь бы озарило, я готов на любой тяжести труд души.
   Токвилевское противопоставление объясняет и халтуру Эткинда: <<в аристократические периоды цель искусств и ремесел определяется необходимостью делать вещи как можно лучше, а не тем, чтобы производить как можно быстрее товары, пользующиеся спросом>>. А спрашивать есть кому. Демократы в среднем живут лучше и хотят слыть (перед другими да и собой) культурными людьми, т. е. балдеть под, казалось бы, гладкое журчание, казалось бы, умного человека. Балдеть. Перед такими стараться нечего. Что Эткинд и делает.
   И не стесняется. Потому что, мол, для демократии высота духовных достижений - в прошлом. Даже и в области искусства - в прошлом: <<Деспотизм выдавливает из человеческой души эстетические и психологические фантазии, которые изумляют читателей, привыкших к более непосредственному участию в делах своих обществ>> [4, 45].
   Неправда. Поскольку искусство есть некая реализация идеала, поскольку идеал всегда трудно (впрочем, относительно трудно) достижим, постольку искусство - изумительно.

Литература

1. Воложин С. И. Об относительно безвестных авторах. Одесса, 2002.
2. Воложин С. И. О сколько нам открытий чудных... Доклады для Пушкинской комиссии при Одесском Доме ученых. Одесса, 2003.
3. Лотман Ю. М. Пушкин. С.-Пб., 1995.
4. Эткинд А. Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М., 2001.

Одесса. Март 2003 г.