***
То жасмин белел за окнами,
то край неба кочевой.
Кто-то любящий берег меня,
неизвестно от чего.
Кто-то веривший то на слово,
то совсем уже без слов.
Все воспето и растаскано,
и любовь, и нелюбовь.
А бывало, в рожь двуспальную
рухнешь за полночь ничком...
И грядущее, и давнее
прояснится за окном.
***
Где-нибудь в соломенном раю
я тебе густую ночь налью
с млечным одуванчиковым соком
и хлебну с тобой на посошок.
Ты уснешь светло и недотрого,
я, не торопясь, отправлюсь к Богу,
буднично как к черту на рога.
Вот его надбровная дуга,
крепкий перешеек
и зрачок.
Льется одуванчиковый сок,
клейкий элемент сермяжной веры.
Волк берестяной,
царевич серый,
ясный несгораемый финист,
бронзовая титульная птица,
все, что не способно возродиться,
встать перед травой как белый лист —
это я.
Упорно на плетень
навожу цветную хренотень.
***
А кто бы здесь назвал меня по имени,
ни старожила и ни пришлеца.
Две уточки с подрезанными крыльями,
два вскинувших лорнетки озерца.
И душу отразят, и не поморщатся,
и сумрачный не выкажут зрачок.
В реликтовом настенном одиночестве
и звуки, и зрачки наперечет.
Так жертвуешь всем этим, будто козырем,
и будто вовсе не игрок уже.
Крошит или раскрашивает озеро
на стеклышки для ложных витражей,
на водоросли, перышки и камешки
чужая, не фартовая рука.
Оглянешься на стены и поранишься
о донышко утиного зрачка,
об острое, соленое, граненое.
О хлебницу и чашку на столе.
Твердеешь и сливаешься с пилонами,
сыреющими заживо в земле.
Но кто бы здесь блаженствовал и нежился,
колено от какого праотца...
Родись ты хоть татарином, хоть нежинцем,
хоть уточкой родись у озерца.
***
Как мерно двигалась земля:
окно сопутствовало дому,
карман за вычетом рубля
равнялся ветру.
С незнакомой
но безопасной стороны
слетались лебеди. И раки
ползли, не пятясь, до луны
и воплощались в зодиаке.
На каждой улице мело
в лицо черемуховым цветом.
Зима-то веяла крылом,
но оборачивалась летом.
Едва ли кожа знала боль
острей пчелиного укуса.
И выжил Дир или Аскольд —
расположить Царьград под Русью.
И, может, думалось кому
определяться с новым Ноем.
А на дворе стоял июнь
и Днепр разомлевал от зноя,
в густое облако вода
взросла над грушами и сливой.
Но мы не знали и тогда,
что означает быть счастливым.
***
В струе, проклятой розовой, за миг
до остановки неба перед ливнем
сойдутся парфюмер и часовщик
на Лычаковской или на Неглинной,
на перекрестке посреди земли
под сумасшедшим глазом светофора,
где многие встречались и смогли
маневренно, как в море корабли,
разъехаться задолго до Босфора.
Сойдутся.
Не пугайся и прижмись,
две эти ипостаси нам знакомы
давно.
И чем замедленнее жизнь,
тем запах оглушительней и слово
в неловко сотворенной тишине,
в протуберанцах кожи и конвоя.
Прижмись, не задевая за живое,
что теплится и корчится во мне.
И собственные запахи смешать
успеем до всемирного потопа.
А там хоть после нас, хоть после всех,
хоть — до всего написанного.
Грех
безвременье подобное прохлопать.
И потекут: вода, стекло, кровать,
вощеный пол и высушенный гравий
с субтитрами страниц. И в этом сплаве
сойдутся.
Ничего не избежать.
***
Дом двинулся в четвертом этаже,
мы перешли в гостиную из кухни,
словили птичку в духе Фаберже
и старца на столе в китайском духе.
Этаж ушел направо и вблизи
маячил парк, аллея и скамейки.
А нас окно ловило, как визир
большой логарифмической линейки.
И рама совместила результат,
мы стали в ней едино-неделимы,
и даже понадеялись, раз так —
нам целостное выдумают имя.
Потом была зима и новый год,
и между рам напихивали вату,
что, видимо, к неравенству ведет
и окон, и отдельных результатов.
Но принесли фарфоровый сервиз,
две чашки в эксклюзивных канарейках.
Ловить нам утварь не переловить
за бегающим стеклышком линейки.
***
маме
Так верили в святого Авиценну,
в порядок дней и милость декабря,
в стальную связь — канат пупка, плаценту.
Но вот и жизнь проходит без тебя,
и кажется, без скидок, полноценной.
Что было: выжил кактус у окна,
диван скрипел и выглядел безродным,
росли дома, и рушилась страна.
Была зима, белела, как стена,
или чернела в старой подворотне.
А посреди костельного двора
сосали время, будто карамельку,
мороженщица в тесной кацавейке,
сопящая в колясках детвора
и вечная старуха на скамейке
из памяти лепила, как из сна,
своих святых, прекрасных и угодных.
И чтобы к ним взывать поочередно,
плыла любовь, меняя имена.
***
Неторопливо как дистанцию
между Радищево и Клином
двумя шагающими пальцами
твою промериваю спину.
Назрело тыблоко высокое
с ажурной кожицей на скронях.
И я тянусь к нему, но сколько мне
стоять с протянутой ладонью.
Глядит на дол, сырой и ветреный,
далекий плод воображенья,
изящно взвившийся над ветками
и над константой притяжений,
над арифметикой и азбукой
любви, коварства и разбоя.
Сверяет с божескими фазами
животворение мирское,
кусает губы или свищет, но
и плоть тарирует, и глину,
когда отдельные в Радищеве
в одно сливаются под Клином,
когда небесную механику
трясет от падающих яблок.
А мог бы пропустить по маленькой,
приняв, что уровень не явлен.
***
Всю ночь стою столбом,
офонарев.
Весомые константы на дворе
подвижней, чем трава и мошкара.
И плоскость кровли, и объем шатра.
Осознанно крошится потолок.
На одинарных рамах и двойных
дрожит стекло.
И падает лубок,
затем что гвоздь не выдержал стены.
И утром не подумаю присесть.
Бревенчатый дебелый сопромат
вращается по кругу наугад,
то к лесу повернет, а то бог весть.
И в том бог весть
взлетает белый свет
как птица или шар. Одно из двух.
Сводя перемещение на нет
и фабулу, и зрение, и слух.
Теперь и мне туда нужней всего,
в шар-птичий расширяющийся круг.
Не потому чтоб я ее…
но вдруг
она меня не меньше моего.
Вот-вот узнаю, кто кого любил!
И белый шар уходит из-под губ,
дробящийся
и возведенный в куб
по мере откровения и сил.
***
Разбери календарь на 12 неравных частей —
в середине найдешь деревянную деву матрешку.
Не жалея ногтей, эту куклу возьмешься раздеть,
и наступит сезон, где и время плывет понарошку.
Для прогулочных палуб прогулочный скроен матрос,
якорек на руке соответствует бабьим капризам.
Содрогнется вода, искривится болезненно мост,
будто каждый гудок на живые распорки нанизан.
Сохрани за собою сварное брюзжание швов,
допотопный причал, тошнотворный оттенок портовый
на ближайшем квартале, и аканье грязных дворов,
но отдай, чего нет. На сей раз хотя бы швартовы.
Этот берег приходит летучим голландцем во сне
и не может пристать ни к чему, даже к лодочке утлой.
Перелесок недвижен, зверье изобильно, как снедь
на боярской пирушке, и малые дети разуты.
Возникает и тает, и тает любое лицо,
пропадает трава — не от холода, только из вида.
Неразборчива запись, внесенная древним писцом,
что зовут этот берег Америка или Колхида.
Что в каком-то далеком две тыщи десятом году
здесь топили дома и рубили валежник сосновый.
До сих пор эти сосны из каждого дома растут
и замшелый суглинок меж ними все так же заплеван.
Перелесок сквозит, торфяное болото за ним
опускает туман окончательно и сизокрыло.
Если будет восход, то восход просияет как нимб
над забытым лицом, претерпевшим распад хлорофилла.
Может, если себя как листок от стены оторвать,
отпустить и настичь далеко, за окраиной снежной,
перелесок сомкнется, на время позволив опять
насладиться травой, как недорого сшитой надеждой.
То жасмин белел за окнами,
то край неба кочевой.
Кто-то любящий берег меня,
неизвестно от чего.
Кто-то веривший то на слово,
то совсем уже без слов.
Все воспето и растаскано,
и любовь, и нелюбовь.
А бывало, в рожь двуспальную
рухнешь за полночь ничком...
И грядущее, и давнее
прояснится за окном.
***
Где-нибудь в соломенном раю
я тебе густую ночь налью
с млечным одуванчиковым соком
и хлебну с тобой на посошок.
Ты уснешь светло и недотрого,
я, не торопясь, отправлюсь к Богу,
буднично как к черту на рога.
Вот его надбровная дуга,
крепкий перешеек
и зрачок.
Льется одуванчиковый сок,
клейкий элемент сермяжной веры.
Волк берестяной,
царевич серый,
ясный несгораемый финист,
бронзовая титульная птица,
все, что не способно возродиться,
встать перед травой как белый лист —
это я.
Упорно на плетень
навожу цветную хренотень.
***
А кто бы здесь назвал меня по имени,
ни старожила и ни пришлеца.
Две уточки с подрезанными крыльями,
два вскинувших лорнетки озерца.
И душу отразят, и не поморщатся,
и сумрачный не выкажут зрачок.
В реликтовом настенном одиночестве
и звуки, и зрачки наперечет.
Так жертвуешь всем этим, будто козырем,
и будто вовсе не игрок уже.
Крошит или раскрашивает озеро
на стеклышки для ложных витражей,
на водоросли, перышки и камешки
чужая, не фартовая рука.
Оглянешься на стены и поранишься
о донышко утиного зрачка,
об острое, соленое, граненое.
О хлебницу и чашку на столе.
Твердеешь и сливаешься с пилонами,
сыреющими заживо в земле.
Но кто бы здесь блаженствовал и нежился,
колено от какого праотца...
Родись ты хоть татарином, хоть нежинцем,
хоть уточкой родись у озерца.
***
Как мерно двигалась земля:
окно сопутствовало дому,
карман за вычетом рубля
равнялся ветру.
С незнакомой
но безопасной стороны
слетались лебеди. И раки
ползли, не пятясь, до луны
и воплощались в зодиаке.
На каждой улице мело
в лицо черемуховым цветом.
Зима-то веяла крылом,
но оборачивалась летом.
Едва ли кожа знала боль
острей пчелиного укуса.
И выжил Дир или Аскольд —
расположить Царьград под Русью.
И, может, думалось кому
определяться с новым Ноем.
А на дворе стоял июнь
и Днепр разомлевал от зноя,
в густое облако вода
взросла над грушами и сливой.
Но мы не знали и тогда,
что означает быть счастливым.
***
В струе, проклятой розовой, за миг
до остановки неба перед ливнем
сойдутся парфюмер и часовщик
на Лычаковской или на Неглинной,
на перекрестке посреди земли
под сумасшедшим глазом светофора,
где многие встречались и смогли
маневренно, как в море корабли,
разъехаться задолго до Босфора.
Сойдутся.
Не пугайся и прижмись,
две эти ипостаси нам знакомы
давно.
И чем замедленнее жизнь,
тем запах оглушительней и слово
в неловко сотворенной тишине,
в протуберанцах кожи и конвоя.
Прижмись, не задевая за живое,
что теплится и корчится во мне.
И собственные запахи смешать
успеем до всемирного потопа.
А там хоть после нас, хоть после всех,
хоть — до всего написанного.
Грех
безвременье подобное прохлопать.
И потекут: вода, стекло, кровать,
вощеный пол и высушенный гравий
с субтитрами страниц. И в этом сплаве
сойдутся.
Ничего не избежать.
***
Дом двинулся в четвертом этаже,
мы перешли в гостиную из кухни,
словили птичку в духе Фаберже
и старца на столе в китайском духе.
Этаж ушел направо и вблизи
маячил парк, аллея и скамейки.
А нас окно ловило, как визир
большой логарифмической линейки.
И рама совместила результат,
мы стали в ней едино-неделимы,
и даже понадеялись, раз так —
нам целостное выдумают имя.
Потом была зима и новый год,
и между рам напихивали вату,
что, видимо, к неравенству ведет
и окон, и отдельных результатов.
Но принесли фарфоровый сервиз,
две чашки в эксклюзивных канарейках.
Ловить нам утварь не переловить
за бегающим стеклышком линейки.
***
маме
Так верили в святого Авиценну,
в порядок дней и милость декабря,
в стальную связь — канат пупка, плаценту.
Но вот и жизнь проходит без тебя,
и кажется, без скидок, полноценной.
Что было: выжил кактус у окна,
диван скрипел и выглядел безродным,
росли дома, и рушилась страна.
Была зима, белела, как стена,
или чернела в старой подворотне.
А посреди костельного двора
сосали время, будто карамельку,
мороженщица в тесной кацавейке,
сопящая в колясках детвора
и вечная старуха на скамейке
из памяти лепила, как из сна,
своих святых, прекрасных и угодных.
И чтобы к ним взывать поочередно,
плыла любовь, меняя имена.
***
Неторопливо как дистанцию
между Радищево и Клином
двумя шагающими пальцами
твою промериваю спину.
Назрело тыблоко высокое
с ажурной кожицей на скронях.
И я тянусь к нему, но сколько мне
стоять с протянутой ладонью.
Глядит на дол, сырой и ветреный,
далекий плод воображенья,
изящно взвившийся над ветками
и над константой притяжений,
над арифметикой и азбукой
любви, коварства и разбоя.
Сверяет с божескими фазами
животворение мирское,
кусает губы или свищет, но
и плоть тарирует, и глину,
когда отдельные в Радищеве
в одно сливаются под Клином,
когда небесную механику
трясет от падающих яблок.
А мог бы пропустить по маленькой,
приняв, что уровень не явлен.
***
Всю ночь стою столбом,
офонарев.
Весомые константы на дворе
подвижней, чем трава и мошкара.
И плоскость кровли, и объем шатра.
Осознанно крошится потолок.
На одинарных рамах и двойных
дрожит стекло.
И падает лубок,
затем что гвоздь не выдержал стены.
И утром не подумаю присесть.
Бревенчатый дебелый сопромат
вращается по кругу наугад,
то к лесу повернет, а то бог весть.
И в том бог весть
взлетает белый свет
как птица или шар. Одно из двух.
Сводя перемещение на нет
и фабулу, и зрение, и слух.
Теперь и мне туда нужней всего,
в шар-птичий расширяющийся круг.
Не потому чтоб я ее…
но вдруг
она меня не меньше моего.
Вот-вот узнаю, кто кого любил!
И белый шар уходит из-под губ,
дробящийся
и возведенный в куб
по мере откровения и сил.
***
Разбери календарь на 12 неравных частей —
в середине найдешь деревянную деву матрешку.
Не жалея ногтей, эту куклу возьмешься раздеть,
и наступит сезон, где и время плывет понарошку.
Для прогулочных палуб прогулочный скроен матрос,
якорек на руке соответствует бабьим капризам.
Содрогнется вода, искривится болезненно мост,
будто каждый гудок на живые распорки нанизан.
Сохрани за собою сварное брюзжание швов,
допотопный причал, тошнотворный оттенок портовый
на ближайшем квартале, и аканье грязных дворов,
но отдай, чего нет. На сей раз хотя бы швартовы.
Этот берег приходит летучим голландцем во сне
и не может пристать ни к чему, даже к лодочке утлой.
Перелесок недвижен, зверье изобильно, как снедь
на боярской пирушке, и малые дети разуты.
Возникает и тает, и тает любое лицо,
пропадает трава — не от холода, только из вида.
Неразборчива запись, внесенная древним писцом,
что зовут этот берег Америка или Колхида.
Что в каком-то далеком две тыщи десятом году
здесь топили дома и рубили валежник сосновый.
До сих пор эти сосны из каждого дома растут
и замшелый суглинок меж ними все так же заплеван.
Перелесок сквозит, торфяное болото за ним
опускает туман окончательно и сизокрыло.
Если будет восход, то восход просияет как нимб
над забытым лицом, претерпевшим распад хлорофилла.
Может, если себя как листок от стены оторвать,
отпустить и настичь далеко, за окраиной снежной,
перелесок сомкнется, на время позволив опять
насладиться травой, как недорого сшитой надеждой.