Мамай Виталий. На Мертвом море мертвый штиль...


Лауреат 45-й калибр-2020

На Мертвом море мертвый штиль...

На Мёртвом море мёртвый штиль. Декабрь. Полоска соли, точно грязный снег,
лежит у края бирюзовой глади, не кажущейся издали водой,
скорее пластиком, поскольку у природы в нормальном мире нет таких цветов.
Но здесь ничто ни глазу не привычно, ни слуху. Здесь такая тишина,
что в пять утра не слышать муэдзина с восточной, иорданской стороны
удастся лишь тому, кто спит спокойно, не накопив на совести грехов.
Ни я, ни Хорст подобной благодати не заслужили к сорока годам,
и потому мы допиваем «Asbach», оставшийся у Хорста в чемодане,
и говорим о первом королевстве, о Боэмунде и Салах ад-Дине...
Английский очень быстро воскресает, когда ему альтернативы нет,
когда исчерпан арсенал забав, купаний, игр и увеселений
в ещё приличном старом «Шератоне», и ночь прошла, и девушка из Омска
ушла одна, сославшись на мигрень... Что в целом не печалит нас нисколько.
Есть «Asbach», за балконом на востоке уже встаёт магический рассвет,
один из тех, которых ради стоит торчать на Мёртвом море в декабре.
Для Хорста это и свежо, и ново. Он, тишайший школьный дортмундский учитель,
спросил меня, давно ли я в отеле, и вот не просыхает третий день...
Над кромкой гор уже две трети солнца, и сон берёт свое, и речи вялы,
но тут, мгновенно нарастая с юга, из ниоткуда возникает рёв.
Он заполняет атомы и клетки, дробит в труху и мозг, и перепонки,
и Хорст, в одну секунду просыпаясь, глядит с немым вопросом: What the fuck?
Я начинаю понимать, в чём фокус, и тут же вижу пару F-16,
пронёсшихся в ста метрах перед нами на уровне шестого этажа.
Хорст тоже видел мощные машины, но явно с толку сбит, и даже бренди
не с первого глотка приводит в чувство интеллигента бюргерских кровей.
Я объясняю, что пилоты шутят, что им влетит, что разбудить туристов —
одна из мелких шалостей, присущих весельчакам из наших ВВС...
Да, милый Хорст, и немцы, и евреи не те, что семь десятков лет назад.

Semper fidelis*

Он был странным, нездешним, с бесшумной походкою зверолова,
иногда нелюдимым, но светлым, из тех, кто не бросит плохого слова,
нехорошего жеста, да что там — и взгляда злого,
он курил Lucky Strike, любому кофе предпочитал мате,
и только по выправке, лёгкой, почти исчезающей хромоте,
способности пить, не пьянея, когда все вокруг — до положенья риз...
Не скрывал, на прямой вопрос отвечал с улыбкой: «Oh, yes. Marines».
Он менял подруг. Так нередко бывает у отставных военных.
Обычный мужик, не донжуан, не монах, не евнух,
но привычка морпеха к режиму сведёт с ума самых офигенных,
самых терпеливых заставит биться в истерике и слезах...
Он же не умел, не приучен был спускать такое на тормозах,
надевал бейсболку, быстро, уверенно собирал рюкзак,
исчезая из чьей-то жизни мгновенно, немедленно, на глазах,
и, ещё катя на разбитой «Хонде» на запад по Иерусалиму,
брал билет онлайн, овернайт через Мадрид на Лиму...
Почему-то его всегда тянуло туда непреодолимо,
к этим каменным стенам, террасам, теням, тропинкам,
буколическим шапкам, ламам, индейцам, инкам...
Так иногда ощущаешь себя своим на чужом пиру.
Как-то, впрочем, он что-то сказал про деда по матери из Перу...
От Лимы он сутки трясся в автобусе миль восемьсот до Куско —
дорога всё время вверх, серпантины, ни воздуха нет, ни спуска —
пытался уснуть, но рюкзак был тощим в итоге недолгих сборов,
на месте бродил по улочкам или сидел на площади у соборов,
ездил в горы на синем поезде, лез на самый верх храмов и пирамид,
и в груди у него растворялся какой-то спрятанный динамит...
Он возвращался, дарил дурацкие шапки и находил подругу,
курил Lucky Strike, пил мате, но снова всё шло по кругу,
и Хосе Гутьеррес, известный как Инка в своём миру,
собирал рюкзак и опять улетал в Перу,
слонялся по рынкам, ел какие-то кесадильи,
слал открытки и прилетал обратно раньше, чем они доходили,
никогда не собирался остаться там,
но однажды не сел в Лиме на рейс LATAM...
Говорили, инфаркт, Lucky Strike, Хосе исчерпал лимит,
высокогорье, вот и взорвался грёбаный динамит...
Я, конечно, и сам понимаю, что это ересь.
Просто где-то на перуанском облаке нынче сидит Гутьеррес,
курит, смотрит вокруг, удивляется — эй, ребята, куда все делись,
ладно, мол, справимся, semper же как-никак fidelis,
чуть поодаль по струнке, как под линейку заправленная кровать...
И по почте долго идёт открытка с подписью:
«Парни, вы здесь обязаны побывать».

*Semper fidelis — «всегда верен» (лат.), девиз Marines — Корпуса морской пехоты США

Рождество во Флоренции

...Рождество во Флоренции. Ёлки промокли насквозь.
Африканский торговец, надеясь на свой басурманский авось,
под стеной отсекает от стайки седого туриста,
разговорчив и мокр от макушки до пят,
и его земляки на скамейке приземистой спят,
сидя в ряд, словно буквы в неровной строке беллетриста.
Так, должно быть, сидели строители в тысяча триста...
Незапамятной, как бы там ни было, давней зимой,
и собор возвышался над ними, белёсый, немой,
и дождя пелена, и дорога от дома длинна...
Но младенец рождается снова в далёкой пустыне,
кардиналы идут к алтарю, и читают на мёртвой латыни,
и нельзя разорвать эту связь, расплести эту нить...
Если колокол есть, значит, колокол должен звонить,
как во все времена по приходу младенца звонили...
Кампанила молчит. То есть, вырван язык кампаниле.
Кардиналы читают пилястрам и каменным львам,
И сияет звезда шестерым африканским волхвам.

Али

Есть города, Али, где рассветное солнце
ещё только золотит кромку дальних гор,
но небритые мужчины в униформе
уже прочёсывают пляжи и побережье,
собирая выброшенные морем
дырявые резиновые лодки, одежду, маленькие рюкзачки
и трупы, Али. Трупы правоверных. Взрослых и детей, Али.
Холодные, промокшие, скрюченные тела.
Плохо, если трупы находят туристы,
особенно немцы или британцы.
Плохо для казны, Али, плохо для страны.
Если ты хочешь оплакать этих детей, Али,
не забывай назвать имя их палача.
В наше время имя есть не у всякой жертвы, Али,
но палач всегда известен, даже если не назван.
Когда мы сидим с тобой на закате за чашкой крепчайшего яффского кофе
и говорим об особенностях классического
арабского монорима, ламии ли, нунии ли,
когда ты цитируешь и переводишь мне
на изысканный иврит что-то из тонких муаллак,
я смотрю на волны, на буруны у камней Андромеды,
и мне видится там детский рюкзак, Али,
невесть как попавший сюда из далёкого Мраморного моря.

Кьяра

Август. Маленький город на Феррагосто —
ненамного живей своего погоста —
смотрит из-под полуприкрытых ставен,
тычет в небо башенками, крестами,
красноватый к закату, какой-то ржавый,
мостовой все шесть веков, пожалуй...
Кьяра идёт, чуть слышно стучит каблучками,
старики на террасе кафе поблёскивают очками,
Кьяра кивает и улыбается, каждому свет даря,
Кьяра подруга Тони, здешнего вратаря.
В маленьком городе всякий — болельщик ярый.
В маленьком городе всякий немного болеет Кьярой.
Лето закончится, позже и осень уйдёт по своим делам,
После рождественских Тони уедет играть в Милан.
Жаль покидать стариков и город, но будущее не в них.
Кьяру, конечно, с собой увезёт жених,
Не оставлять же её в кампанской седой глуши...
...Маленький город останется без души.

Сандал, ваниль и немного цедры...

Сандал, ваниль, и немного цедры... Ты трогал губами её ключицы,
коты давали свои концерты, шёл март, ничто не могло случиться
ни с градом, ни с миром, ни с ней, конечно. Она тебя отстраняла нежно,
и шла вспорхнувшей с постели птицей к окну, и в номер вливался свет,
и пару ямок на пояснице сменял темнеющий силуэт.
И, сколько лет бы ни миновало, в любой толпе, где всего навалом,
в столицах севера, в южных портах, во взвеси вина, табака и пота,
в аду гостиничных простыней, с принцессами, шлюхами, но не с ней,
ты формулу так и не разгадал. Немного цедры, ваниль, сандал...

Че

Он старался не целовать Че Гевару на правом её плече.
Тот смотрел на него с презрением — слишком робок.
Аргентинец Эрнесто, разбойник, министр, и просто Че
Был всего лишь одной из пяти её любимых татуировок.
В топкой зелени глаз метался живой огонь,
желтоватый и беспокойный, как тигр в клетке.
Он любил её двадцатитрёхлетней, шальной, нагой,
с безупречно упругим телом недавней легкоатлетки.
И под утро, когда уставала натужно скрипеть кровать,
и гаванское радио что-то чеканило про надои,
он баюкал её, инстинктивно пробуя прикрывать
самозванца не очень-то пролетарской своей ладонью.
У неё было сердце. Как это водится у сердец,
там хватало места другим. Очень многому свойственно умещаться
в этом славном возрасте, в этом втором из детств,
кроме страха, трезвости и мещанства...
...В исступлении ревности, в коме, в бессильном параличе
он всегда был уверен, что эти, другие, целуют Че.

Годар

Без тебя эта жизнь даже слишком похожа на эпизод
из дурацкого фильма какого-нибудь Годара.
Но в назначенный час ты влетаешь в номер,
роняя сумочку, мокрый зонт
где-то рядом услужливо раскрывается от удара...
Крупным планом твоё лицо. Неживой целлулоид дней,
трепыхаясь, дымится, рвётся и плавится в этой сцене.
И минуты бегут, спотыкаясь, всех прочих минут ценней.
Впрочем, если по правде — то нет,
ни черта не ценней. Нет, конечно же, нет. Бесценней.
Через пару часов ты находишь трусики, и кровать
сиротеет. Прощание шёпотом: «Kiss me, honey..»
Я физически чувствую,
как начинает медленно раскрывать
жестяную коробку будней невидимый киномеханик.

Из итальянского этюдника. Виа деи Фори Империали

Думал ли ты, Бенито, глядя на то, как чеканят шаг
роты молодцеватых савойцев твоих по Фори,
о сорок третьем, морозах, гангренах, окопных вшах,
о ломбардийцах, полёгших в каких-нибудь винницких камышах...
Знать бы, как всё же переключается свет в историческом светофоре —
сколько экспериментов заканчивалось бы на мышах...
Свойство империи — сильная, яркая, жаркая, но одна
жизнь. Эпоха завоеваний, побед, открытий.
Сила империи, впрочем, однажды исчерпывается до дна,
нижняя часть айсберга даже историографам не видна,
бодрый завоеватель становится жертвой вчерашней прыти...
И от империи остаётся больше архитектурная сторона.
Вот ведь и ты, Бенито, был нетерпим, своеволен, груб,
выбрался из низов как-то тихо, наскоро и внезапно,
вдруг возомнил себя богом, взялся гальванизировать труп,
мёртвое тело империи, в блеске кокард, орденов и труб...
Но потерпел фиаско. Собственно, всякий гальванизатор
мнит, будто держит он девку-историю твёрдой рукой за круп...
Девка же норовиста и неподатлива... В нынешнем Риме на
Фори Империали к вечеру тени длинны, неподвижны, ломки...
В бронзе король-собиратель, два сапога в стремена.
Статуи императоров. В мраморе титулы, имена...
Только тебя, Бенито, подвесили за ноги к балкам бензоколонки...
Дьявольски символично в наши-то времена.

...Ни Норенской нет больше, ни дворов...

...Ни Норенской нет больше, ни дворов, ни дыма над дворами, ни коров,
волхвов-селян с дарами, и даров от сильных мира, горних или дольних.
Прошло полвека, истончилась связь, как домодельных наволочек бязь,
и дым уходит в форточку, струясь, что твой неровный беспокойный дольник.
Вы с нею были счастливы... Увы, скорей от сердца, чем от головы,
ты как-то беззаботно шёл на вы, сколь обречённо, столь и упоённо,
но по ночам над вами был развёрст небесный купол с тысячами звёзд,
и не пугали даже двадцать вёрст на пароконной тяге до района.
Империя кусала удила, но слишком кровожадной не была,
уже не шила пачками дела, где наследила — тотчас вытирала.
Ты обретал мелодику и тон, и даже за столом, с набитым ртом,
мог говорить, мол, суть свободы в том, что ты не помнишь отчества тирана.
Менялась власть, точнее, имена, достроилась и рухнула стена,
а ей на Невском чудилась спина в пальто тонов осеннего асфальта.
Но ход времён не всем дано сломать, здесь умерли твои отец и мать,
ей больше не пришлось тебя поймать, поскольку ты предпочитал Риальто.
Теперь и паркер в письмах полустёрт, и купол над могилою простёрт,
и до сих пор черёмуха растёт твоя под старым пестеревским домом.
Нет, ты бы мог, да и она могла, но горизонт затягивала мгла,
и гению задумчивость чела всегда мешала вспомнить о подобном.
Осталось лето в Норенской, когда прекрасных черт холодная вода*
была важнее жизни, и, о да, одна вода и никаких косметик.
И, Ленинграда бледное дитя, своё бессмертье в лире обретя,
ты так свободным и не стал, хотя... Кто знал, что нет свободы даже в смерти?

* «Холодная вода» — А.Ахматова о М.Басмановой, 1960-е.

Старик и его Люсиль

                                          Би Би Кингу

Эти двое прожили вместе век, по ночам не деля постель,
забирались на самый верх и земных, и иных страстей,
он её называл королевой, принцессой, звездой, княжной,
и ходил от неё налево, не сделав её женой.
Он был младше, чем с виду дашь, очень тучен, не слишком сед,
то для локтя носил бандаж, то для низа спины корсет.
Возраст сложный соперник, какие методы ни осиль,
хоть сдавались годам постепенно старик и его Люсиль.
Он с ней не был повенчан, но свел эту пару Бог.
Каждый раз, каждый вечер, обняв её гладкий бок,
он парил в облаках, и вне плоти, и без ума,
и Люсиль, содрогаясь в его руках, сходила с ума сама.
Он умел добираться до тёмных её сторон,
до неясных вибраций, он чуял её нутром,
даже малую малость, тончайший баланс тепла...
А она отдавалась, всегда выжигая его дотла.
Нет, никто бы не мог эту пару разбить посметь,
но однажды в его хибару явилась смерть.
И Люсиль, презирая законы жанра, пока его вёз Харон,
у другого в руках дрожала в самый день похорон.
Это было ему осанной, известной лишь ей одной,
самой искренней, лучшей самой по нему отходной,
улетающей ввысь, в века, в бесконечного неба синь.
И старик будет жить, пока стонет в чьих-то руках Люсиль.

В дрова

Боря, что ты ни говори, но это Фарерские острова,
те, что на карте-то сразу отыщутся чёрта с два,
точка в огромном мире неба, бегущих туч и моря,
тысяча миль на север от тех самых куличек, Боря,
тысяча миль от куличек — а мы в дрова...
Как же твоя покойная мама была права —
мол, дураку случайно досталась умная голова,
умная, Боря, умная... мы в дрова...
Ладно бы Индия, Боря, ты бы там был как Рерих,
что ты нашёл в этих синих глазах фарерьих,
что за шаманский дух вошёл в тебя и не вышел,
Боря, она же тебя на три сантиметра выше,
гибкая, как китовый ус, нежная, как трава
свежей весной островной короткой.... Да, мы в дрова.
Боря, я тысячу раз слышал, что есть любовь и что есть тоска,
жизнь мимолётна, а смерть близка,
нам достаётся лишь то, что у неё удалось урва...
Борька, ты меня слышишь ещё? Не спишь? Ладно, мы в дрова
только сегодня.... А завтра бортом норвежских авиалиний
ты улетишь туда, где седину в бороде покрывает иней,
где каждый третий — рыбак или китобой,
где, как ты говоришь, бредит она тобой,
чтоб я так жил, как я тебе верю, Борька,
ты им всегда умел вешать на уши бойко.
Острый османский месяц касается колокольни Петра едва...
Как бы и символично вроде... Но мы в дрова.

Агада́ (Let my people go)

Над кромкой Иудейских гор заря.
Но темнота, и холод, и промозглость
еще сопротивляются, царя
в остатках форта древнего царя...
Из окон раздается Go down, Moses,
труба Луи́ сгоняет сизаря
с одной из плоских невысоких крыш.
Край неба, ясен, ярок, медно-рыж,
пророчит день - из ветреных, хороших,
прозрачных дней с дымком от жжёных крошек,
из тех, что наступают раз в году,
из тех, когда читает Агаду
потомок беспокойный Моисеев,
о распрях эллинистов и ессеев
под светлый праздник позабыв едва...
Как остро в этот миг звучат слова
из вечного молитвенного свода,
как на зубах песком хрустит свобода
и снова расступаются моря,
дно обнажая, камни, якоря
да тычущие пальцами рулей
в бездонность неба рёбра кораблей,
и никому не кажутся простыми
ни сорок лет, ни сорок дней в пустыне...
Но, схваченное праздничной тесьмой,
минует время, выйдет день восьмой,
за ним вернутся будни, и тогда
на полку встанет на́ год Агада,
и дух свободы, как во время оно,
оха́ют и вожди, и холуи...
Но ты сквозь атмосферные слои,
сквозь время дуй в трубу свою, Луи,
да так, чтоб донеслось до фараона.

Закат Европы

Какие краски, боже мой, какие кисти!
Как галеон, что чудом выжил при конкисте,
гружёный золотом, под мерное стаккато
прибойных волн плывёт на заднике заката
большое облако, темнеет, иссякая,
пространство с севера на юг пересекая,
плывёт бесснежною, безветренной зимою,
плывёт по греческому Средиземноморью.
Какое время, боже мой, какие нравы!
Кинжалы боле не в ходу, плащи, отравы,
иное в моде амплуа, другая роль... Да,
прошли те дни, где воин был важней герольда,
где лучник был стократ ценней жреца-проныры,
не те красавицы пошли, не те турниры,
и что осталось в этой эре безлошадной,
как не бездумно созерцать, скажи, глашатай...
Какие ритмы, боже мой, какие ноты!
Язык становится сухим, ушли длинноты,
никто не нижет больше бусы да мониста,
зануда-писарь напрочь выжил романиста,
удел стареющих шутов теперь не в схиме,
их выбирают королями шутовскими,
но что над этим горевать, судьбу итожа...
Остались те же облака, и море то же,
солёный воздух, рваных мыслей ахинея,
и солнце снова тонет где-то в Пиренеях,
и что ему до наших войн, до кривды-правды...
Невольно в голову взбредёт, что Шпенглер прав был,
что все пути предрешены, ходы и тропы,
и это всё-таки закат... Закат Европы.

От Марка

Завсегдатаи ринга, султаны свинга,
мы видали Кинга, читали Юнга,
напевали Стинга, врывались с фланга,
наступали на запад, бежали с юга,
не терялись — республика ли, фаланга,
революция, триппер ли, похмелюга...
Мы вставали с пушкой, летали тушкой,
нас тащило влюбиться, убиться, спиться
и не брезговать самой дрянной клетушкой,
где бы можно было совокупиться.
Мы шагали к датам, кружили с Дантом,
команданте не путали с комендантом,
даже в самом приподнятом и поддатом
различали, кто коэн, а кто левит,
подражали Цою, жевали сою,
посыпали раны травой и солью,
и, когда нам явится смерть с косою,
нас и это не очень-то удивит.

Июнь

Город большая сцена, в городе тридцать один в тени,
кто бы ты ни был, механик светила, действуй, закатывай, не тяни,
бог ты, творец, судия ты, неважно, да хоть и чёрт,
только крути лебёдку, иначе город расплавится и стечёт
в море, дымящийся, будто в плоской посудине огненная руда.
Морю давно не впервой проглатывать города,
море не мы, оно не мечтает на несколько лет вперёд.
Море однажды навечно все города отберёт,
но в этот вечер оно котёнком - трогателен, но резв -
ластится к берегу, тихо мурлычет, трётся о волнорез,
неторопливый бриз треплет радужный флаг над кафе "Ханой",
солнце меняет угол атаки, красит фасады хной,
время бежит быстрее, как ни гонись за ним,
время съедает не только нас, но, видимо, и деним,
ибо шорты на девушках, загорелых и всесезонных,
с каждым летом короче, и скоро ходить без оных
будут, или от шорт останется только пояс...
Девушки, впрочем, ходят, не беспокоясь,
так, как они, улыбается только счастливая голь и юнь...
Город большая сцена. На сцене идёт июнь.

Jamais plus (Никогда)

В тёмном кафе, где ты когда-то виделся с Амели,
время замерло чайным клипером на мели,
ветер чуть треплет маркизу, как бесполезный обвисший стаксель,
дама под дверью что-то бормочет почтенной таксе,
и перспектива бульвара сливается с сумерками вдали.
Всё здесь как прежде, и только южный гортанный говор
кажется порождением века и дня другого,
новой, большой, безнадёжно чужой Земли,
вовсе не той, на которой ты виделся с Амели;
прежняя, та, укрыта никем здесь не виданными снегами...
Где-то в рыбацкой деревне, в чёртовом Сенегале
Амели обучает детей простому - чтение, пропись, счёт,
и её совершенно не тянет домой, вот именно не влечёт,
единственную на десятки миль обладательницу веснушек...
И к полуночи, под покровом туземных богов, плеснувших
тьмы повсюду вокруг, на воды, на лес, на лица,
Амели включает планшет, читает, хмурится, даже злится,
после пишет, стуча глухо и коротко по стеклу,
то, что ты утром прочтёшь у себя в Сен-Клу: ⠀
"Не пиши. Не приеду. Не жду. Не скучаю и не люблю.
Жамэ плю".