Козырев Андрей. Ссылка в собственное Я


Рецензия

   Представьте себе: осень. Ноябрь месяц. Глухой, промозглый вечер. Облупленные стены старых домов. Чёрные сучья торчат на фоне серого неба. Звёзд нет даже за облаками. Жёлтые листья ворохами лежат в грязи. Где-то слышны шаги. Откуда-то доносится собачий лай. Где-то дребезжит по рельсам трамвай – небось, старый, лет тридцати. Грязь, тлен, мрак. И нет никого и ничего, что как-то утешило бы, удержало, отвлекло от распада. Ни семьи, ни здоровья, ни покоя. Только слякоть внутри и снаружи.
   Смотришь на это всё, всматриваешься до боли в глазах, пытаешься проследить в этом какой-то смысл – и красная точка начинает в глазах дрожать перед этим всем пейзажем. Навстречу ей другая точка движется. И не сходятся они, и мельтешат, и мытарятся.
   И только боль грызёт мозги, пульсирует в висках, твердит: тын-тын-тын… Нельзя, нельзя, нельзя… Что нельзя? Всё. Всё нельзя. И тоска. И никого, и ничего. И красная точка движется. И выхода нет.
   И кажется, что это смерть. Ан нет: это жизнь.
   Именно такие (пережитые) образы вызывает у меня в воображении книга стихов Дмитрия Румянцева «Страдающее животное»[1] –на редкость жёсткая, даже жестокая по своей прямоте, суровости, самокритичности. Мало кто из поэтов в наши дни так беспристрастно смотрит на себя и на окружающий мир. И мало кто из восприимчивых читателей сумеет за один присест дочитать этот сборник до конца. Слишком исповедален он, слишком обнажена в нём горькая правда, слишком строг к себе автор. Эти стихи – не для лёгкого чтения, не на каждый день. Они – для редких мгновений полного уединения и полной честности, как сказал Александр Лейфер по другому случаю, «для бессонницы».
   Само название книги – «Страдающее животное» – действует на читателя так же шокирующе, как и название романа «Идиот» – на читателя XIX века. И хочется думать, что тема «страдающего животного», в которой переплетаются «двойничество» и «подпольничество», так же войдёт в русскую литературу, как вошли в неё достоевские темы «идиота» и «игрока».
   Сборник вводит читателя в Страшный мир, подобный блоковскому, ещё более чудовищный оттого, что у лирического героя нет утешения в чувстве собственной правоты и нравственной высоты. Он сам себя определяет как животное, которое страдает, не зная смысла и цели своего страдания. А может быть, в его терпении и скрыта высшая мудрость?
   Проводя параллель с блоковской «трилогией вочеловечения», можно также сказать, что книга Д. Румянцева показывает внутренний мир человека не До Света, а После Света. Свет явился Поэту, ослепил его и погас. Остались только боль, мрак и тоска по утраченной гармонии. Впрочем, если тоска ещё есть, значит, и гармония теоретически достижима.
   Лирический герой книги – человек, обожжённый истиной. Математической, безжалостной Истиной-справедливостью. Не новозаветной любовью, а ветхозаветным законом. Бог воспринимается в сборнике безлично, как категория, а не как феномен, как Судия, а не Спаситель. И сама книга – это актуализируемый в пространстве земной жизни Страшный суд над собой.
   Мучительность самоанализа лирического героя «Страдающего животного» наводит читателя на философские размышления: возможна ли «мораль-в-себе», мораль объективная, независимая от внешних регуляторов (Бога, человеческого мнения, нравственного инстинкта)? В конечном счёте, исток человеческого эгоизма, скорее всего, таится в животном инстинкте выживания, а исток альтруизма и самопожертвования – в животном инстинкте сохранения рода. Животным тоже свойственны благородство и способность жертвовать собой – ради детёнышей, ради продолжения жизни на Земле. Людям этого так часто не хватает…
   С этой точки зрения слово «животное» звучит не оскорбительно. Недаром на обложке размещена картина М. Врубеля «Пан», многое объясняющая в названии и замысле книги. Пан – получеловек-полуживотное-полубог, Святой Сатир, по-звериному тоскующий по любви и от этой тоски создающий мелодии на своей флейте – мифологическая фигура, близкая лирическому герою книги. И мелодика произведений Врубеля (омича по месту рождения) неоднократно вспоминается при чтении «Страдающего животного».
   Своего рода манифестом звучит первое стихотворение сборника:

Мал человек, а смерть его огромна:
и Иванов, и Смит, и Магомет
когда-то превратятся в бересклет,
в пастушью сумку, иван-чай и донник…

в туманность Андромеды, в звёздный прах.
И если бы ничто уделом было
в конце пути – всё б ничего. Светило
парит во мраке и рождает страх.

Действительно, как страшно! – ей-же-ей –
стоять один в один перед Вселенной,
с чьей пустотой всех нас исчезновенье
готово уравнять. А что за ней?

За смертью, за пределом, где звезда
последняя?.. и человек пред тьмою
догадок слеп: нам надлежит душою
пред Светом Бога закрывать глаза.


   Говорится здесь, в принципе, о вещах давно известных, но говорится вдохновенно, искренне и чисто, и интонация поэта, не вещающего, а словно отстранённо рассуждающего о смерти наедине с собой, завораживает. Завораживает смирение поэта, ясно видящего всю жестокость и неприглядность нашей жизни, но не бунтующего при этом. Единственный, кого поэт смеет обвинять во всех бедах мироздания, – это он сам. Художник. Творец. Вынужденный соперник Бога. Тот, кто своё искусство некогда поставил выше морали – и ныне наказан за это.
   В книге ставятся вопросы об отношениях творца и Творца, творца и семьи, творца и города. Давно известно, что художник «платит случайностью судьбы за неслучайность творчества». Но не слишком ли велика эта плата?
   Начиная с первого раздела, перед нами проходит череда заблудившихся гениев: Пушкин, Гоголь, Блок, Альберт Эйнштейн. Моральные обличения, которым они подвергаются, беспощадны. Но не стоит обвинять автора в варварстве: судя их, Румянцев осуществляет суд прежде всего над самим собой – поэтом, для которого дар нравственной зоркости – не спасение, а бремя, заставляющее предельно строго видеть каждый свой грех, каждый проступок. Отсылки автора к примерам из истории – «павшим ангелам», поэтам, учёным, мыслителям – являются, по сути, ссылками в чужое Я лирического героя, пребывающего в опале у собственной совести. Мучительный самоанализ героя книги, употребляя выражение Леонида Губанова, можно назвать «ссылкой в собственное Я».
   Среди погибших гениев, упоминаемых Румянцевым, наряду с широко известными в нашей стране, есть и такие, которые, может быть, впервые упоминаются в русской поэзии. Например, венгерский поэт-самоубийца Аттила Йожеф. Современный нам автор обращается к другому поэту, жившему сто лет назад, одновременно как Судия – и как сосед по скамье подсудимых:

Ты замахнулся на святое Слово,
твои стихи, как будто сбор черешен,
кровавят. Разговаривая с Богом,
рискнув – и так, что даже Пешт опешил,
ты заглянул туда, куда не можно,
в зияние Его зрачка свалился,
и повлекли в воронку стропы мозга:
ум помутился…


   Гибель поэта – приближение к великому Ничто, но это – не то небытие, которым всё завершается, а то, с которого, собственно, и начинается мир. Ничто – всепотенциальная возможность, священный первоатом, в нём «полно стихов-галактик». В этой странной диалектике совпадения противоположностей абсолютный свет и абсолютная тьма оказываются тождественны для зрения слабого человека: и перед тем, и перед другим он оказывается слеп. Но такая слепота в высшей степени мучительна, адски мучительна, ибо человек – хочет видеть. Должен видеть. Обязан видеть.
   «Ад – это другие», – говорил Сартр. «Ад – это человек», – говорит современный поэт. В книге Румянцева с предельной ясностью, до мороза по коже, описываются два ада: ад истории и ад личной жизни лирического героя. И ни в первом, ни во втором мире талант не оправдывает проступков своего грешного обладателя, а только увеличивает степень его ответственности за каждый шаг.
   Образцом такого подхода к искусству может послужить стихотворение «Поэзия»:

Говорили: «Духовность!» А что это было, скажи,
если не одержимость, когда не желание власти
над умами? Замыта блевота на старом паласе
после party с английским славистом. Опять миражи
заполняют углы, словно тени Рембрандтовы. Тщась
достучаться до неба, дочь в марте шагнула с балкона.
<…>


   В этом жестоком произведении автор предлагает своему герою в знак покаяния отказаться от творчества, но понимает, что это невозможно: художник не принадлежит себе, звуки снова рано или поздно польются из-под его пера:

<…>
А тут бы совсем замолчать,
ополчиться на Слово, вытравливать звуки в себе…
Но опять под дугой заунывно звенит колокольчик
вдохновенья (он требует жертвы, как только захочет),
и с гримасой отчаянья пишет посланья к Тебе
безутешная мать. И находит молитву отец –
ту, приличную случаю. И примиряются с болью.
<…>


   Румянцев не видит никакого оправдания для своего героя в поэзии. Единственная безусловная ценность, в которую верит автор книги, – это семья: отец, мать, женщина, дети. О семейной идиллии в сборнике пишется, как о рае, прекрасном, но недостижимом. Герой книги стремится к нему, но достичь не может, потому что создан для другого – для Слова. И Слово заставляет уста шевелиться, а измученный мозг – снова и снова анализировать себя.
   Глубина самоанализа Румянцева напоминает творчество другого уроженца Омска, поэта мучительной совести – Иннокентия Анненского. Напрямую он в книге не назван ни разу, но самообличающая интонация «Старых эстонок» и «Петербурга» постоянно всплывает в памяти при чтении книги. Столь же беспощадно, как Анненский, и даже ещё беспощаднее герой «Страдающего животного» раскрывает перед читателями ад собственной жизни. В исповедальном стихотворении «Вот и ты, старый друг, обзавёлся “судьбой”…» поэт обращается к себе, пытаясь представить собственную смерть – и чувствуя её обманчивую, ядовитую сладость:

<…>
Ты спустился в киоск, чтобы что-то купить,
но обратно, на свет, не вернёшься уже:
бросив денег бродяге, ты первым пойдёшь
радиальною улицей в небытиё,
в автострадный галдёж. И скамейку найдёшь,
и на ней остановится сердце твоё.

Где начало рассвета, где дождь моросит,
пробудившийся дворник дорожки метёт,
сердце, полное к миру ответной любви,
и приязнь, и прощение смерти найдёт…


   В земных муках и гибели героя отыскивается корень спасения его родных, – он один страдает за всех:

Всех призреет Господь упованьем своим –
тех, кто жил, как святой, тех, кто умер бомжом.
И успешным окажется выросший сын,
и счастливой жена доживёт до седин,
если ты не забудешь в засмертьи, один,
как душа в этом теле, от горя чужом,
ищет выход…


   Даже погибая, лирический герой мечтает о счастье для своих родных. Для книги чрезвычайно важна семейная тема, подаваемая и как идиллия, и как трагедия – в стихах о разводе автора с женой. Разрыв в семье предстаёт в лирике Румянцева как разрыв мира. И обязательна при описывании этого цитата из Достоевского – самого «надрывного» и «разорванного» автора.

Год прошёл с невесёлого дня.
Боль прошла, я очнулся над книгою.
Кем ты будешь, уйдя от меня,
содержанкой, настасьей филипповной?

Кроткой спутницей чьей-то? Да ну! –
в этой душной души достоевщине!
Про любовь, как в «Мужчине и женщине»,
ты молила меня в старину...

…Ты – блудница, и я – идиот,
и не Мышкин, а гадкий и маленький.
И тебя эта сводня и маменька,
жизнь, ещё заберёт в оборот.
(«Разрыв»)


   Новый «идиот» не находит утешения в собственной невинности – он чувствует себя предателем, за что казнит себя. В этом – его отличие от князя Мышкина, который думал не о том, в чём он хорош или плох, а о том, как помочь людям. Его мысли неизменно обращаются к себе, к мучительному комплексу вины, смакованию собственных грехов – вольных и невольных, бывших и небывших. Так, в стихотворении«Сыну. От себя» поэт формально обращается к своему ребёнку, а фактически – к самому себе:

Распад, разлом, разрыв – развод.
Так: слово за слово, и снова
жена, как самка богомола,
сжирает мужа. Сын живёт
с чужим отцом, чужое слово
под дудочку его поёт.

Не будет встречен Новый год
совместно, без меня пройдёт
твоё взросленье с верой в чудо.
Лишь иногда подарок свой
с какой-то внутренней тоской
несу и зябну, как Иуда,
что предал маленького бога.
<…>


   Тема ребёнка – «маленького бога» – перекликается в сборнике с темой «братьев наших меньших». Ключевое значение для Румянцева имеют мотивы цирка, зверинца, полного «страдающих животных», с которыми лирический герой чувствует родство. Страдания зверей и человеческое сострадание к ним – одни из классических тем русской поэзии и прозы, берущие начало у Некрасова, Есенина, Слуцкого. Румянцев пытается продолжать эту линию, раз за разом описывая томящихся за решёткой зверей и птиц, чувствуя себя таким же несчастным, как они. В стихотворении «Зверинец» описывается «нутряная кукушка» человеческого организма – сердце:

Здесь зоосад, здесь маленький ребёнок
к решётке холодеющей прильнул.
И птаху мне внутри перевернул:
он тоже, нашей волей, кукушонок,
и пущен в мир, который близорук
и холоден, как карцер. Что игрушки,
когда внутри такая же кукушка:
ку-ку-ку-ку-тук-тук-тук-тук?


   Сердце – та же кукушка, отсчитывающая сроки человеческой жизни. И что человек сможет сделать за этот заранее отмеренный срок? Сможет ли размотать цепь преступлений и наказаний, которая началась за века до него? И как совершить это, если человек привязан к миру, как к острогу? «Острожная» тема Омска – каторжного, «достоевского и бесноватого» города – проходит через весь сборник. Именно мотивы, связанные с Достоевским (а не с Колчаком, например), являются определяющими в городской лирике поэта. Каторга, плен, безумие – все эти темы переплетаются в стихах об омской психиатрической больнице, в своё время принимавшей в своих стенах Аркадия Кутилова и Егора Летова:

Здесь Достоевский мыкал муку,
сходил с ума…
Теперь здесь есть
автобус тихого маршрута –
66-й, везущий друга
в рейс – до палаты № 6.
Кривая, в общем-то, дорога.
Свихнись, начни считать убого –
и Зверя сложится число.
Сюда несчастных занесло,
утративших надежду… Бога?
и человечье естество.
(«Омск. Вокруг Первой линии»)


   То, что несчастные, утратившие разум и надежду, утратили Бога, ставится под вопрос, но не отрицается. Впрочем, может быть, страдания позволят им – и нам через них – очиститься, как Раскольникову или Дмитрию Карамазову? В стихотворении «Иртыш. Набережная» в современном Омске появляется призрак героя «Преступления и наказания»:

Быть может, здесь Раскольников сидел
на камне, обхватив башку руками,
пока друзья-колодники толкали
тугую баржу в стынущей воде
под крик конвойных. Никогда, нигде
судьба тебя на жизнь не обрекает.

Но надо жить, чтоб до конца испить
раскаянье, чтоб Божьим наказаньем
испытывать себя, как тайным знаньем,
когда терпенье требует любить
страданье.


   В смирении и долготерпении поэт видит возможный путь к спасению:

Наконец-то здесь, в конце
пути пора найти в себе другого –
смиренного библейского Иова,
как родовую память об Отце
Небесном. И у врат небытия
увидеть стадо облачное, словно
жизнь, точно в Книге, повторится снова,
богатство и везение даря.


   …Тема Иова Многострадального возникает в тексте стихотворения не случайно. «Был человек в стране Уц» – эти слова вполне могли бы быть предпосланы эпиграфом к книге Румянцева. И неслучайно в конце появляется надежда на прозрение и очищение:

Как будто, расплатившись за грехи,
по воле Достоевской – в изумленье
проснешься юным в новом поколенье
в толпе друзей у медленной реки.


   Да, в рембрандтовски-тёмном сборнике Румянцева есть и проблески света, неба, шагаловского полёта, – например, в описании рая любви. И разве напрасно он неразрывно связан с искусством? Так, в одном из немногих оптимистичных стихотворений автор пишет об открывшем тайну полёта Марке Шагале, который «небо сдал под ключ / всем тем, кто любит»:

И живописец руку подаёт
с прописанных небес своей Рахили.
И тот, кого недавно полюбили,
в вершке над мостовой домой идёт.
И это – я, и притяженье в мире
упразднено…
(«Шагал»)


   Обрыв последней строки в стихотворении – постоянный приём Румянцева. К концу стиха чувства поэта часто достигают такого накала, что писать дальше становится невозможно: кажется, бумага вот-вот загорится от того, что на ней пишут. И строка обрывается, не находя рифмы, как жизнь, которая – независимо от продолжительности – всегда остаётся незаконченной. Эта оборванность отдельных стихов подчёркивает их фрагментарность и облегчает восприятие книги как единой мозаики, составленной из этих осколков, фрагментов, частиц.
   Ещё один замечательный пример образной мозаики – беспримесно-бодрое стихотворение «Урок живописи», где любовь, молодость и творчество оказываются едины:

Натурщица, адамово ребро,
кровь с молоком, пускай студентик скиснет,
описывая всё твоё добро
по описи: ключицы, пальцы, кисти.

И в зимний день, взята на карандаш,
дрожит от сквозняка, вставая в позу,
стервица. В подмастерьях у мороза
выводит море плоти, чресел кряж
гуашь,
а в волосах – живую розу.

И, растирая краски (интересно:
с каких отпетых шлюх творят мадонн?!),
позволь им быть, и быть как Песнь Песней,
запомни их такими, Аполлон!


   Не случайно здесь возникают и ирония, и языческое аполлоническое начало – едва ли не единственный раз в сборнике. Да, есть ещё в творчестве Румянцева тот классический античный свет, который так ярко сиял в его ранней, «докризисной» лирике! Но это стихотворение стоит в книге особняком и не перевешивает общего, не столько антично-жизнеутверждающего, сколько библейски-обличительного тона сборника.
   По мере приближения к концу книги всё более набирает вес тема религии, богоявления. Прекрасно теургическое стихотворение «Рыба», в котором евангельский символ Христа расширяется до объемлющего весь наш мир универсального мифа:

Как тянут рыбью сталь, живую медь
креветок, как в руках трепещет пелядь,
так неизбежно будущее зреет,
так, шутка ли? – Господь идёт сквозь сеть.

Но выбирает невод из воды
греха, и жутко – не попасться в сети,
и труженики – ангелы вот эти
перебирают всполохи плотвы.

У Господа нет лишнего цветка,
пичуги, земноводного и рыбы.
Любой спасённый говорит: «Спаси бо!»
И получает жабры для глотка
воздушного крутого холодка –
из вечности отмеренного мига…


   При чтении этих ровных, звучных, мелодичных строк словно ощущаешь приятную тяжесть обретённого счастья, знания, покоя. Как будто волны не торопясь катятся сквозь сердце, и с каждой новой волной-строкой ты чувствуешь себя обновлённым. Особенно пронзительным это ощущение долгожданного обретения смысла кажется после того осязаемого, свинцово-мерзкого ада, в который автор погружает читателя с начала книги.
   Завершается сборник почти оптимистичной нотой, своеобразной «попыткой надежды». В стихотворении «В Никольском соборе» поэт надеется на продолжение своей жизни – и творчества – в сыне:

Ночь промчалась, день начат молитвою.
Храм – ответ на проклятый вопрос:
у Оранты и у Одигитрии
на груди большеглазый Христос.

…Здесь и смерть – музыкальная пауза
в листопадном хорале аллей.
Немота – только глупая кляуза
на бессмертие воли Твоей.

Если мы – слепок света, подобие –
дольний мрак тает в точке свечи.
Хромосомный набор, как мелодия,
и за нами в потомках звучит.


   «Дольний мрак» растворяется, смерть и немота перестают быть страшными, а ребёнок, большеглазый, как Христос, становится надеждой на продолжение в потёмках – и в потомках – некоей Божественной Ноты, которая движет всем и вся. Таков итог книги. Таково впечатление от неё: тихая и нежная мелодия, возможно, для флейты, звучит в сумерках, среди духоты, тесноты и распада, на развалинах погибающего мира, как дудочка шута в финале «Короля Лира» Козинцева.
   …Писать эту рецензию было очень трудно. От стихотворений, в которых анатомируется самое святое, у чувствительного человека может пропасть желание жить. И ещё мучительнее, наверное, носить в себе такое отчаяние – пережитое, прочувствованное, осмысленное. Трезвое. Мужественное. Беспощадное. И беспомощное.
   Рекомендовать эту книгу для прочтения я могу только тому, у кого найдётся достаточно мужества, чтобы посмотреть в глаза измученному и издёрганному человеку, нашему современнику, тоньше других переживающему то, что в какой-то мере касается всех нас.
   После прочтения книги в моём сознании сложилась сама собой почти библейская притча, городской миф XXI века.
   …Жил один человек в стране Уц. Было у него всё: дом, работа, семья, талант. Не было только одного – покоя. Довольства собой не было. И была у него совесть. Та, которой многим в наши дни не хватает. И страдал этот человек, и судил себя – один за всех. И рождались от этого стихи – страшные и прекрасные.
   Таким может остаться в памяти людей поэт Дмитрий Румянцев. Им многое сделано. И ещё многое предстоит сделать. Хочется верить, что, подобно Иову, ему будет даровано возрождение, обретение смысла, новая молодость и счастье, большее, чем прежде. И это, конечно, отразится в новых его стихах.
   Но сначала надо перетерпеть, выстрадать, вынести до конца все тяготы ссылки – ссылки в собственное Я. Право на неё надо заслужить. Это право почётно. И оно заслужено Дмитрием Румянцевым – поэтом и человеком нашего времени.

Примечания:
1. Румянцев Д. А. Страдающее животное. – Омск: ИП С. Б. Загурский, 2013.– 64 с.