Куликов Александр. Под дождем

Когда жизнь ясна в своей основе

А было так
Еще светило солнце
Но было душно и на горизонте
Накапливалась чернота как будто
Фронт приближался

Громыхало внятно
Как будто артиллерии расчеты
Передвигали грубые мортиры

Фронт надвигался
Фронт перемещался
Он захватил плацдарм уже в полнеба

Повсюду беженцы
С кошелками носились
 на базаре лаяли собаки

И мы с тобой домой поторопились
Спиною ощущая как зловеще
Прищурились на флешах бомбардиры
Закончившие речи о шрапнели

– Пли! – нам пропели
Слава Богу петли
Дверные в нашем сумрачном подъезде

Да
В час астрономического полдня
Мы поднимались по ступеням черным
Как будто шли с последнего сеанса

И тут раздался первый залп
Внезапный
Хотя и ожидаемый с тревогой

И первым делом
Оказавшись дома
Мы к окнам поспешили
Ожидая
Увидеть то
Что тут же увидали –

Стеною ливень
В форме цвета хаки
Бесстрашно на защиту крон встающий

Ложитесь говорил он им
Ложитесь
Пригнитесь
Вот сейчас опять бабахнет

И точно
Вновь бабахнуло так сильно
Что лампочки от страха замигали
И нам пришлось все выключить в квартире
И оказаться в сумерках зловещих

И я подумал
Вот оно мгновенье
Которое ценить необходимо

За то
Что жизнь ясна в своей основе

Укрыться
Избежать
В живых остаться

Пока в прострелянном ветрами поле
Гуляет молния
Сверкая острой саблей


Читая под осенним дождем
(из Роберта Блая)

1

Все ясно. Недосказанности нет.
Поля черны, и одиноки птицы.
Смотрю на дождь, как будто на просвет
разглядываю тонкие страницы.

Навеки остаются между строк
прозрачный лес, заезженный проселок,
бурлящий у плотины водосток,
зеленый, как бутылочный осколок.

2

За чтеньем бесконечного романа
бессовестно забуду я порой,
что где-то в дебрях плотного тумана
блуждает мой лирический герой.

Покинутый, несчастный, одинокий,
на вешалке забывший дождевик,
сквозь мутные, расплывчатые строки
идет он через поле напрямик.


В переходе

Деревянная дудочка,
деревенская дурочка,
просит гундосо копеечку
в шелковую тюбетеечку,
только копеечки нет.

Дурочка с переулочка
кушает сдобную булочку,
кушает-слушает,
слушает-кушает,
тоже копеечки нет.

Прошелестела кликуша,
грязная, как волокуша,
заплатушка на заплатушке,
слово – так, два – по матушке,
копеечки точно нет.

Прыгая по ступенечкам,
рыжий мальчонка Эдичка,
было, промчался мимо,
да вдруг застыл в позе мима,
не до копеечки тут:

– Ах, деревянная дудочка,
ах, деревенская дурочка,
что же ты хнычешь, гундосая?
Хочешь, возьми папиросу,
раз уж копеечки нет.


В дороге

Охота к перемене мест
сродни охоте
соколиной.
Обозревая все окрест,
замрешь вдруг с удивленной миной:
ах, боже мой,
какая дичь,
сто с лишним лет на свете прожил,
а все еще не смог постичь
ни сердцем, ни умом, ни кожей,
а что ж такое
красота…

И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
или огонь, мерцающий в сосуде?

... Мерцал закат
над морем
в этот раз
и отражался в нем
в какой-то мере,
вдоль трассы, издавая мерный лязг,
тащились ископаемые звери,
и самый грозный, заурчав, вознес
почти над нами
клюв свой
ястребиный.
Но словно ежик стриженых волос,
лес
оставался
непоколебимым.
… Заправки,
просеки,
развилки и посты –
мы мчались,
будто Игорь-князь
из плена,
и солнце, натыкаясь на кусты,
алело,
словно сбитое колено.


У окна

Окно – волшебная картина,
январских сумерек кристалл,
в лесу мерцающий камина
огонь, пред ним с углем корзина,
вдали глубокий, гулкий зал.
Проходит время, едут сани,
рысцой бежит за ними волк,
за ним с дрекольями – селяне,
остановились на поляне,
перекурили («Ронсон» – щелк),
погрелись у огня камина,
потом, по залу разбредясь,
давай рассматривать картины
и вазы, кто-то о корзину
с углем споткнулся и, смеясь,
потер ушибленную ногу,
случайно бросил взгляд в окно,
на опустевшую дорогу,
на санный след, ведущий к логу,
где с полчаса уже темно.
- Чего ты, света не включая
сидишь? Сумерничаешь, да?
– Ага,
сижу себе,
скучаю.
А что у нас сегодня к чаю?
– Есть мед,
варенье,
пастила…
«Как жаль, что нет у нас камина
который бы в ночи мерцал,
волшебней делая картину
окна, где сажей и сангиной
январских сумерек кристалл
набросан…»
– Как же я устал!
– Ну, так приляг,
укройся пледом,
вздремни…
«Ах, боже мой, куда
куда я на ночь глядя еду?
И кто бежит трусцою следом?
Какая серая беда?»


Читая Александра Кабанова

На воскресших апрельского леса устоях
да на почках березовых полдень настоян;
здесь, присев на запястье, счастливый комар
перед смертью вдыхает сосны скипидар.

Пахнет просека старой совхозной столяркой,
где изделия кучей свалили в запарке.
Что ж ты, Мастер небесный, так все запустил?
Недосуг? или «перепел»? или без сил?

Лыко вяжешь? По весям торгуешь мочалом?
Сто веков прошумело; и сто промолчало.
Но одно лишь по-божески делаешь ты –
для погостов по вечному ГОСТу кресты.


Иванов, Семенов, Борменталь

И вот поднимает он камень, удобный голыш
(какая с утра замечательно хрупкая тишь!),
и вот поднимает он камень с прохладной земли
(какая заря удивительно нежная рдеет вдали,
как девушка). Камень параболу чертит, свистя…
Не плачь, о, не плачь, об окошке разбитом, дитя.

На звон медсестрица испуганной птицей летит,
румянец чахоточный сходит мгновенно с ланит,
румянец чахоточный сходит мгновенно на нет –
бледна, словно смерть, как застигнутый музой поэт.
Зловещий осколок сосулькой сверкает в руке,
и вот уже крики и стоны слышны вдалеке.

С зажатою колото-резаной раной внизу живота
стеклянно глядит в потолок Иванов-лимита,
теклянно глядит в потолок, расставаясь с душой,
минуту назад еще наглый, веселый, большой.
Как будто бежал и, споткнувшись, упал на бегу,
кошелку с брусникой рассыпав на белом снегу.

Больничных березок рябые стволы за окном
листвой затрепещут, займутся зеленым огнем,
насупится дуб вековой, помолчит и вздохнет,
и слышно, как в небе, снижаясь, летит самолет,
где в первом салоне, над книгой зевая, как лев,
Семенов замрет, что-то в круглом окне разглядев.

Там снежной равниной без края лежат облака,
там всё еще тихо, там всё еще мирно пока,
но ангелы белые к ангелам черным гурьбой
уже подлетают, уже вызывают на бой.
И вот она, битва! Сверкание сотен мечей.
А он в это время распластанный, голый, ничей.

Распластанный, голый, ничей, весь в наколках и швах.
Нишкните, глаголы! Здесь хватит наречия «швах».
А впрочем, а впрочем, забыв о наречии «жаль»,
«Живучий, ублюдок!» – промолвил хирург Борменталь.
Сказал, как отрезал ненужные метры кишки.
Спустился во двор, подбирая к ступенькам шажки.

Стоит, прислонившись к столетнему дубу спиной,
во рту папироса, в глазах – любованье весной,
зеленым пожаром, сиренью, похожей на дым,
вставляемым в раму салатным стеклом листовым
и первой, его обновившею каплей дождя,
которая кругло сползает, почти не следя.

Почти не следя за идущим на землю дождем,
стоит Борменталь, ловит кайф, растворяется в нем;
видения роем проносятся в сонном мозгу:
кентавры пасутся на белом стерильном снегу,
кентавры (до пояса конь, а потом человек)
пасутся, роняя зеленые яблоки в снег.