***
На солнце щурясь верхними
окошками мансард,
встаёт из спячки нехотя,
потягиваясь, март.
Телята в пятнах Роршаха
задумчиво следят
за таяньем прогоркшего,
слежавшегося льда.
Им всё в новинку: пялятся
на глинистый откос,
на сумрачные палицы
обрезанных берёз.
Остолбенев, таращатся,
как дым солодяной
полупрозрачной кашицей
струится над трубой.
В нем как в парной купается
новорождённый взрыв
роящегося паюса –
летучей мошкары.
Снуёт жуков-навозников
рабочая артель.
Трава стремится к воздуху,
прокалывая прель.
С детвой воркует пасечник.
С рассвета допоздна
вычерчивают ласточки
кардиограммы дня.
И в ознаменование
закрытия поста
везде граффити пряные
вскипевшего кота.
***
Текла река, зелёная от ила, жара глушила перестук мотыг,
к исходу дня работали вполсилы и ждали наступленья темноты.
Подёнщицы просеивали рыльца шафрановые да толкли анис.
Как будто пылью розовой, покрылся чешуйчатым цветеньем тамариск.
Несло гнильцой от ямы за дубильней, лиловой плотью набухал инжир.
Устойчивый, до одури стабильный, тысячелетний возвышался мир.
В каменоломнях исходили потом, пещеры выедал упорный карст.
Божественного промысла дремота ни сдвигов гор, ни разрушенья царств
не предвещала. Падали кометы, вращалось небо, толковались сны.
Пустыня мерно ширилась, и где-то пути песчинок были учтены.
Грядущее не подавало знака ни голосом, ни кровью на стене.
В венке из васильков и портулака, в узорчато расшитом полотне
к воде спустилась женщина и в реку для омовенья медленно вошла,
лениво переждав рабынь опеку, ей предлагавших мыла и масла,
в волнах присела, пудрою миндальной и смуглым телом влагу золотя,
когда из тростников вблизи купальни в корзине круглой выплыло дитя.
Кентавр
Согласно двойственной природе,
кентавров замесившей плоть,
у sapiens-четвероногих
суть пополам не расколоть
и тела не располовинить
на два тождественных "почти",
за человечью пуповину,
как под уздцы, не повести.
Душа бессмертная кентавра
и плотоядный зов нутра
в нём детонируют на равных.
Копьём и остриём пера
владеет он; когда ж соблазны
захлёстывают, как шлея,
духовность плавится и вязнет
в горниле мускусного «я».
Гарцует он, сладкоречивый,
в венке сонетов и цветов
и, встряхивая буйной гривой,
служить по-рыцарски готов,
шептать признанья не устанет,
словесный учащая гон,
целует нежными устами, –
а там в права вступает конь.
***
Оружейной палатой
в темноте возвышается лес.
Каждый куст соглядатай.
Незаметно сжимает обрез.
Пресмыкается стланик
в раболепье немого слуги.
Для того он и нанят:
заглушить поскорее шаги,
звук упавшего тела.
Чтоб его дотащить до реки,
наготове омела
держит крепких верёвок мотки.
Паутины мишени.
Мокрой ивы блестящий кожух.
В тростниках длинношеих
больше прячется мушек, чем мух.
Звук затылок царапнет:
со спины забирают в кольцо.
Обернешься внезапно –
лес к тебе неизменно лицом,
словно ночь, необъятен.
Всё плотнее деревьев конвой.
Вдруг командует дятел
барабанною дробью отбой.
Пролетает погудка,
разряжая владения мглы.
Отпустило как будто.
И туман зачехляет стволы.
***
Усердней всякого стилиста
завивку парку учинив,
закручивает ветер листья
старательно, как ученик,
И жёлтых трубочек пергамент,
как сотни свитков «Берешит»,
лежит повсюду. Под ногами
беретик жёлудя трещит.
Деревьев обнищавших стаи
свершают горестный обряд:
потомство в люди отпускают
и беспризорщину плодят.
Сигают наземь непрестанно,
самонадеянно лихи,
колючий недоросль каштана,
крылатки клёна и ольхи.
Их гонят ветры днём и ночью,
и сколько сгинет их, пропав
в шалманах ям, хлевах обочин,
глухих бомжатниках канав.
Из них один пробьётся к свету
сквозь грязь, и месиво, и стыд;
и отвоюет дюйм планеты,
чтоб корни робкие пустить
и нам шепнуть: в тайге ль, в столице –
всё ляжешь в землю без затей,
и лишь тогда определится
черта оседлости твоей.
***
Не отзывайся, если позову.
И я на пересвист манка не двинусь
из дома, что во сне и наяву
неспешно превратился в домовину,
не сдамся на голосовой подлог,
когда зальётся соловей в черешнях,
затягивая в сеть своих морок.
Ведь это веселится пересмешник.
Под крышкой крыши зиму зимовать.
Оцепенев, в ушко иголки вдеться,
нырнуть в канву, ступать стежками вспять –
куда течет река, впадая в детство,
сквозь жизни истончившейся плеву,
по тёмному течению с развальцей.
Не отзывайся, если позову.
А я не позову. Не отзывайся.
Ночная гроза
Ночной грозой ручная стирка
была затеяна. Тазы
гремели громом. Из штафирки
хлебнув настоянной бузы,
ворочала хмельная прачка
многопудовые котлы,
шаталась по небу враскачку
и добавляла то золы,
то синьки в воду. Занавесок
содравши облачную бязь,
крутила с искрами и треском
материю, раздухарясь.
Потоки пенные с размаху
выплёскивала с высоты,
и на земле в сквозных рубахах
тряслись и ёжились кусты.
К утру, устав от постирушки,
внезапно завернула кран.
На гребнях кровель для просушки
сырой распялила туман.
На острый месяц как на гвоздик
повешен неба был атлас.
С него текло. Мычали звёзды.
Их гнал к рассвету Волопас.
***
Долго еще и на затяжной глоток
хватит, и бочкам бессчётным не обмелеть,
если эпоху смакует, решая срок
выдержки, время – медлительный сомелье.
Держит на языке, не соблазняясь на
сглатыванье, испытывая букет
или осадок: что там, война, весна? –
Бетси, нам грогу стакан, гремит вдалеке
бас, до дна прополаскивающий гортань
добрым пьянящим опусом Людвига ван
– или же влажной гущи терпкую ткань:
древняя Панталасса, праокеан –
вкус силурийского крепкого... или хвой
привкус щемящий, вяжущий, сзелена –
это в жару, недозрело ещё; меловой
фазис (хорош с моллюсками)... У вина
тёмное прошлое. –
Брызги Brindisi, яд
Моцартовский!
– и каждый карстовый грот –
бар, где над стойкой, тускло блестя, висят
рюмочки сталактитов, слоистый лёд.
«Что пожелаете?» – Жизни густую смесь!
Бармен бесстрастный вышколенно берёт
шейкер зеркальный («На вынос?» – Сейчас и здесь!),
влагу хмельную всех временных пород
встряхивает, и вот уже ты внутри
в лёгком, игристом, вспененном – пузырьком;
музыку, музыку! брешут календари,
мне ещё жить в серебряном, золотом
веке, ты слышишь... –
Libiamo! звенит вдали
искрами оркестрованный первый акт,
я угощаю; тарелки, литавры – пли,
брага зелёная, пряная жизнь, виват!
–... шейкер всё пляшет, кружится, вьётся хмель,
время течёт в воронку и странный вкус
горечи набирает; постой, умерь
тряску, остановите! я отдышусь –
и догоню, ведь только что, вот же, вот
всё удавалось, вы видели, старт, разбег,
взлёт... дальше плохо помню, сейчас пройдёт,
неудивительно, это каменный век
тянет на дно – ошибка, анахронизм,
с силами соберусь и – ...
за слоем слой
плавно минуя, соринка уходит вниз,
в мутный осадок, илистый мезозой.
***
Как ещё держится развалюха, нежитью пахнут сени.
Месяца три как слегла старуха. Ладно, по воскресеньям
дочь приезжает, а на неделе смотрит за ней соседка –
на год моложе, но еле-еле ползает, так что редко,
день через два забредает в гости; супом из доширака
с ложки покормит, потянет простынь: ох и смердишь, однако.
Дочь с отвращением в выходные моет её и злится:
заживо преет, и хоть бы хны ей, так и лежит мокрицей.
В город потащишь – помрёт в дороге, да и в хрущобе места
не разбежишься, а здесь, в берлоге, жутко, так хоть не тесно.
Новые тряпки рывком, с досадой стелет на гниль матраца.
Не помирает, хоть стой, хоть падай,– сколько сюда мотаться?
И не продать ведь потом лачугу, некому, всей деревни –
восемь дворов, и везде пьянчуги в хатах, как наша, древних.
Разве участок, да кто же в эту тьмутаракань попрётся
по бездорожью зимой и летом, рытвинам да болотцам...
Жидкую кашу не держат губы, в кляксах и пол, и лавка.
«Кафка, – шамкает рот беззубый, – кафка, ещё кафки».
***
Что уж ты там сочинял, Ганс Сакс,
вправду ли молотком пристукивал в такт?
Жил припеваючи между своих вакс,
кож, каблуков, – кроить и кропать мастак.
Вирши что обувь: кудряво нашьёшь сутаж,
кантом мораль подпустишь, – готов заказ.
Если стишок прибыльно не продашь,
то башмаки справные – в самый раз.
Стольких обул, высмеял, подковал,
Гансом- башмачником в вечность бы и ушёл –
и без того лишку вас, запевал, –
да подхватил, danke ему schön,
Рихард: свои танкетки приколотил,
оперным танком вывел в заглавный ряд.
Кто бы иначе связки, пучки жил
в глотке не пожалел за тебя драть?
Шильцем почешешь голову сгоряча,
как бы этак, с пятки или носка
трогаясь, научиться стихи тачать,
чтобы ушли выгодно с молотка?
Мне, подмастерью, дратвы как ни вощи,
как ни раскладывай выкройки – незачёт!
Мастер с гравюры щурится: не взыщи.
Дразнится обувь, высунув язычок.
***
Тяжеловесно раздвигая льды,
почти не шевелясь, без брызг и плеска
плывёт левиафан моей беды,
натягивая время словно леску.
Нет берегов, и не бывает дна
в морях необратимого сиротства.
От боли не уплыть, когда она
проглочена. Где тонко, там не рвётся,
но длится, длится, порождая звук
неслышимый, сродни биенью пульса.
Кричи, учись ли рёву у белуг,
над памятью застывшею сутулься,
словами оживляй её, калечь, –
когда б на миг дыханье отогрело
оцепененьем скованную речь,
что кроме мёрзлых слов пантагрюэля,
бессвязных восклицаний и тирад
оттаяло б – нужнее, чем безмолвье?
Молчи и впредь о горшей из утрат,
превозмогай с терпением воловьим
безвременье, и пусть невмоготу
одолевать холодные равнины –
плыви вперёд, ворочая во рту
молчания нетающую льдину.
***
Хане и Паскаль,
дежурившим той ночью
Молочным зобом булькал козодой,
дорога извивалась пуповиной,
и в сумерках расплывчатой звездой
светилась дверь пристройки близ овина.
Ей выпало стать местом рождества,
пришедшегося в том году на пасху
(по числам – под созвездием овна,
на глаз – между каиром и дамаском).
Овечьи повитухи были тут же,
носили воду, подстилали лён.
Подолы подвязав как можно туже,
встав полукругом, замерли внаклон.
Ночь пахла шерстью. Крестиком трефовым
на свет ложился переплёт окна.
Ночные голоса нестройно на
немой вопрос ответили: реховот.
Был бог добыт – зареван, красноват,
до меры человеческой уменьшен.
Он появился в сутолоке женщин,
под сонное сопение ягнят.
На солнце щурясь верхними
окошками мансард,
встаёт из спячки нехотя,
потягиваясь, март.
Телята в пятнах Роршаха
задумчиво следят
за таяньем прогоркшего,
слежавшегося льда.
Им всё в новинку: пялятся
на глинистый откос,
на сумрачные палицы
обрезанных берёз.
Остолбенев, таращатся,
как дым солодяной
полупрозрачной кашицей
струится над трубой.
В нем как в парной купается
новорождённый взрыв
роящегося паюса –
летучей мошкары.
Снуёт жуков-навозников
рабочая артель.
Трава стремится к воздуху,
прокалывая прель.
С детвой воркует пасечник.
С рассвета допоздна
вычерчивают ласточки
кардиограммы дня.
И в ознаменование
закрытия поста
везде граффити пряные
вскипевшего кота.
***
Текла река, зелёная от ила, жара глушила перестук мотыг,
к исходу дня работали вполсилы и ждали наступленья темноты.
Подёнщицы просеивали рыльца шафрановые да толкли анис.
Как будто пылью розовой, покрылся чешуйчатым цветеньем тамариск.
Несло гнильцой от ямы за дубильней, лиловой плотью набухал инжир.
Устойчивый, до одури стабильный, тысячелетний возвышался мир.
В каменоломнях исходили потом, пещеры выедал упорный карст.
Божественного промысла дремота ни сдвигов гор, ни разрушенья царств
не предвещала. Падали кометы, вращалось небо, толковались сны.
Пустыня мерно ширилась, и где-то пути песчинок были учтены.
Грядущее не подавало знака ни голосом, ни кровью на стене.
В венке из васильков и портулака, в узорчато расшитом полотне
к воде спустилась женщина и в реку для омовенья медленно вошла,
лениво переждав рабынь опеку, ей предлагавших мыла и масла,
в волнах присела, пудрою миндальной и смуглым телом влагу золотя,
когда из тростников вблизи купальни в корзине круглой выплыло дитя.
Кентавр
Согласно двойственной природе,
кентавров замесившей плоть,
у sapiens-четвероногих
суть пополам не расколоть
и тела не располовинить
на два тождественных "почти",
за человечью пуповину,
как под уздцы, не повести.
Душа бессмертная кентавра
и плотоядный зов нутра
в нём детонируют на равных.
Копьём и остриём пера
владеет он; когда ж соблазны
захлёстывают, как шлея,
духовность плавится и вязнет
в горниле мускусного «я».
Гарцует он, сладкоречивый,
в венке сонетов и цветов
и, встряхивая буйной гривой,
служить по-рыцарски готов,
шептать признанья не устанет,
словесный учащая гон,
целует нежными устами, –
а там в права вступает конь.
***
Оружейной палатой
в темноте возвышается лес.
Каждый куст соглядатай.
Незаметно сжимает обрез.
Пресмыкается стланик
в раболепье немого слуги.
Для того он и нанят:
заглушить поскорее шаги,
звук упавшего тела.
Чтоб его дотащить до реки,
наготове омела
держит крепких верёвок мотки.
Паутины мишени.
Мокрой ивы блестящий кожух.
В тростниках длинношеих
больше прячется мушек, чем мух.
Звук затылок царапнет:
со спины забирают в кольцо.
Обернешься внезапно –
лес к тебе неизменно лицом,
словно ночь, необъятен.
Всё плотнее деревьев конвой.
Вдруг командует дятел
барабанною дробью отбой.
Пролетает погудка,
разряжая владения мглы.
Отпустило как будто.
И туман зачехляет стволы.
***
Усердней всякого стилиста
завивку парку учинив,
закручивает ветер листья
старательно, как ученик,
И жёлтых трубочек пергамент,
как сотни свитков «Берешит»,
лежит повсюду. Под ногами
беретик жёлудя трещит.
Деревьев обнищавших стаи
свершают горестный обряд:
потомство в люди отпускают
и беспризорщину плодят.
Сигают наземь непрестанно,
самонадеянно лихи,
колючий недоросль каштана,
крылатки клёна и ольхи.
Их гонят ветры днём и ночью,
и сколько сгинет их, пропав
в шалманах ям, хлевах обочин,
глухих бомжатниках канав.
Из них один пробьётся к свету
сквозь грязь, и месиво, и стыд;
и отвоюет дюйм планеты,
чтоб корни робкие пустить
и нам шепнуть: в тайге ль, в столице –
всё ляжешь в землю без затей,
и лишь тогда определится
черта оседлости твоей.
***
Не отзывайся, если позову.
И я на пересвист манка не двинусь
из дома, что во сне и наяву
неспешно превратился в домовину,
не сдамся на голосовой подлог,
когда зальётся соловей в черешнях,
затягивая в сеть своих морок.
Ведь это веселится пересмешник.
Под крышкой крыши зиму зимовать.
Оцепенев, в ушко иголки вдеться,
нырнуть в канву, ступать стежками вспять –
куда течет река, впадая в детство,
сквозь жизни истончившейся плеву,
по тёмному течению с развальцей.
Не отзывайся, если позову.
А я не позову. Не отзывайся.
Ночная гроза
Ночной грозой ручная стирка
была затеяна. Тазы
гремели громом. Из штафирки
хлебнув настоянной бузы,
ворочала хмельная прачка
многопудовые котлы,
шаталась по небу враскачку
и добавляла то золы,
то синьки в воду. Занавесок
содравши облачную бязь,
крутила с искрами и треском
материю, раздухарясь.
Потоки пенные с размаху
выплёскивала с высоты,
и на земле в сквозных рубахах
тряслись и ёжились кусты.
К утру, устав от постирушки,
внезапно завернула кран.
На гребнях кровель для просушки
сырой распялила туман.
На острый месяц как на гвоздик
повешен неба был атлас.
С него текло. Мычали звёзды.
Их гнал к рассвету Волопас.
***
Долго еще и на затяжной глоток
хватит, и бочкам бессчётным не обмелеть,
если эпоху смакует, решая срок
выдержки, время – медлительный сомелье.
Держит на языке, не соблазняясь на
сглатыванье, испытывая букет
или осадок: что там, война, весна? –
Бетси, нам грогу стакан, гремит вдалеке
бас, до дна прополаскивающий гортань
добрым пьянящим опусом Людвига ван
– или же влажной гущи терпкую ткань:
древняя Панталасса, праокеан –
вкус силурийского крепкого... или хвой
привкус щемящий, вяжущий, сзелена –
это в жару, недозрело ещё; меловой
фазис (хорош с моллюсками)... У вина
тёмное прошлое. –
Брызги Brindisi, яд
Моцартовский!
– и каждый карстовый грот –
бар, где над стойкой, тускло блестя, висят
рюмочки сталактитов, слоистый лёд.
«Что пожелаете?» – Жизни густую смесь!
Бармен бесстрастный вышколенно берёт
шейкер зеркальный («На вынос?» – Сейчас и здесь!),
влагу хмельную всех временных пород
встряхивает, и вот уже ты внутри
в лёгком, игристом, вспененном – пузырьком;
музыку, музыку! брешут календари,
мне ещё жить в серебряном, золотом
веке, ты слышишь... –
Libiamo! звенит вдали
искрами оркестрованный первый акт,
я угощаю; тарелки, литавры – пли,
брага зелёная, пряная жизнь, виват!
–... шейкер всё пляшет, кружится, вьётся хмель,
время течёт в воронку и странный вкус
горечи набирает; постой, умерь
тряску, остановите! я отдышусь –
и догоню, ведь только что, вот же, вот
всё удавалось, вы видели, старт, разбег,
взлёт... дальше плохо помню, сейчас пройдёт,
неудивительно, это каменный век
тянет на дно – ошибка, анахронизм,
с силами соберусь и – ...
за слоем слой
плавно минуя, соринка уходит вниз,
в мутный осадок, илистый мезозой.
***
Как ещё держится развалюха, нежитью пахнут сени.
Месяца три как слегла старуха. Ладно, по воскресеньям
дочь приезжает, а на неделе смотрит за ней соседка –
на год моложе, но еле-еле ползает, так что редко,
день через два забредает в гости; супом из доширака
с ложки покормит, потянет простынь: ох и смердишь, однако.
Дочь с отвращением в выходные моет её и злится:
заживо преет, и хоть бы хны ей, так и лежит мокрицей.
В город потащишь – помрёт в дороге, да и в хрущобе места
не разбежишься, а здесь, в берлоге, жутко, так хоть не тесно.
Новые тряпки рывком, с досадой стелет на гниль матраца.
Не помирает, хоть стой, хоть падай,– сколько сюда мотаться?
И не продать ведь потом лачугу, некому, всей деревни –
восемь дворов, и везде пьянчуги в хатах, как наша, древних.
Разве участок, да кто же в эту тьмутаракань попрётся
по бездорожью зимой и летом, рытвинам да болотцам...
Жидкую кашу не держат губы, в кляксах и пол, и лавка.
«Кафка, – шамкает рот беззубый, – кафка, ещё кафки».
***
Что уж ты там сочинял, Ганс Сакс,
вправду ли молотком пристукивал в такт?
Жил припеваючи между своих вакс,
кож, каблуков, – кроить и кропать мастак.
Вирши что обувь: кудряво нашьёшь сутаж,
кантом мораль подпустишь, – готов заказ.
Если стишок прибыльно не продашь,
то башмаки справные – в самый раз.
Стольких обул, высмеял, подковал,
Гансом- башмачником в вечность бы и ушёл –
и без того лишку вас, запевал, –
да подхватил, danke ему schön,
Рихард: свои танкетки приколотил,
оперным танком вывел в заглавный ряд.
Кто бы иначе связки, пучки жил
в глотке не пожалел за тебя драть?
Шильцем почешешь голову сгоряча,
как бы этак, с пятки или носка
трогаясь, научиться стихи тачать,
чтобы ушли выгодно с молотка?
Мне, подмастерью, дратвы как ни вощи,
как ни раскладывай выкройки – незачёт!
Мастер с гравюры щурится: не взыщи.
Дразнится обувь, высунув язычок.
***
Тяжеловесно раздвигая льды,
почти не шевелясь, без брызг и плеска
плывёт левиафан моей беды,
натягивая время словно леску.
Нет берегов, и не бывает дна
в морях необратимого сиротства.
От боли не уплыть, когда она
проглочена. Где тонко, там не рвётся,
но длится, длится, порождая звук
неслышимый, сродни биенью пульса.
Кричи, учись ли рёву у белуг,
над памятью застывшею сутулься,
словами оживляй её, калечь, –
когда б на миг дыханье отогрело
оцепененьем скованную речь,
что кроме мёрзлых слов пантагрюэля,
бессвязных восклицаний и тирад
оттаяло б – нужнее, чем безмолвье?
Молчи и впредь о горшей из утрат,
превозмогай с терпением воловьим
безвременье, и пусть невмоготу
одолевать холодные равнины –
плыви вперёд, ворочая во рту
молчания нетающую льдину.
***
Хане и Паскаль,
дежурившим той ночью
Молочным зобом булькал козодой,
дорога извивалась пуповиной,
и в сумерках расплывчатой звездой
светилась дверь пристройки близ овина.
Ей выпало стать местом рождества,
пришедшегося в том году на пасху
(по числам – под созвездием овна,
на глаз – между каиром и дамаском).
Овечьи повитухи были тут же,
носили воду, подстилали лён.
Подолы подвязав как можно туже,
встав полукругом, замерли внаклон.
Ночь пахла шерстью. Крестиком трефовым
на свет ложился переплёт окна.
Ночные голоса нестройно на
немой вопрос ответили: реховот.
Был бог добыт – зареван, красноват,
до меры человеческой уменьшен.
Он появился в сутолоке женщин,
под сонное сопение ягнят.