Кош Марина. Заснеженный алтарь


Ноябрьское

На подоконник мостилась с кошкой,
сняв туфли с колотым каблуком.
Зима цедила в ладонь по ложке
заката красное молоко.
Скакали мысли с «грешно» на «свято»,
Ломала спички, бросала вниз.
Житана пачка, в комочек смята,
безвольно падала на карниз.
Любились тени, обняв молчаньем
тебя, раскосую Суламифь
над грязно-белым калмыцким чаем,
который тошно – недосолив...
Ноябрьский город, надевший схиму,
из под истертого клобука
косился в окна, и «горько» хинным –
сквозь соль кобыльего молока –
тоска, капризная лесбиянка,
звала в неприбранную постель.
В окне напротив скулила Бьянка,
а ты, дурная, ждала метель.

1913

Пололюдье. Заснеженный Невский проспект.
Из подъезда доходного дома
С институткой выходит безусый корнет,
Та наивна, скромна и ведома.
Где-то в поле пьянющие мрут ямщики,
Бурлаки ледоход ждут на Волге,
Иноверцы пейсатые шьют сюртуки.
До Рождественских балов
недолго
Остаётся терпеть петербужским
хлюстам –
Завсегдатаям модных салонов.
Чёрный крест от Малевича смотрит с холста,
Как уходит тринадцатый...
Солон
В этот раз, в этот год у причастия вкус
Предвкушением пролитой крови.
На руках у Марии младенец-Иисус
В нетерпенье судить сдвинул брови,
А помазанный им, убивает ворон
И, на смерть приблудившихся, кошек.
У Данона в меню для
изысканных- слон...
Или хобот...
На паперти грошик
Кто-то важный бросает в дырявый треух,
А с грехами проносит червонцы.
И кричит истерично с окраин петух
На взошедшее ржавое солнце...

Человек

Что же там на душе, человек, у тебя,
когда смотришь на темную невскую воду,
где мостов отраженья готовы к разводу
и чью кожу чужие ветра теребят?
Посмотри, как дробится на кармы кармин
караульного солнца, кормящего запад,
и как ночь тянет тенями память на запах
номеров Англетера. Ты вспомнил?.. Аминь...
Ты теперь обречён, помещенный в тетрадь
навсегда декабря двадцать пятого года.
И, в надежде не петь похоронную коду,
ты, в стотысячный раз приходя умирать,
причащенный циничной ухмылкой стихий
за кабацким столом, криком раненой выпи
будешь требовать жить и, наверное, выпить
и забыть, как в удушье стихают стихи.

Одиночество

Он срывался с вершин, рассыпаясь сухими словами,
предлагая себя в сумасшедшие за зиму мцыри,
не успевшие сесть на уплывшие в лето трамваи
по брусничным каналам из склепа, в котором отцы и
на швартовах скулят виновато авроры и сциллы
языками асфальта хватают тебя за подошвы.

Это было не больно и даже по-своему стильно -
отражаться в камнях, продлевая падение дольше
самой длинной строки, по которой уходят герои
позабытых стихов, разрывая оковы контекста.

Он касался коринфских колонн потревоженной трои,
эксгумируя в памяти страхи ушедшего детства –
не успеть, не взрастить и довериться тем, кто не в теме,
как изжить ленинградость, её проживая впервые.

Не пуская в себя, оставался в итоге не с теми,
человек между полюсов, голый среди кутерьмы и
в заводных дураках для искусством беременных самок,
по весне уходящих в запои на творческий нерест.

Он листал города и бросал их в корзину для спама
и высаживал в пустошах снов зацветающий вереск.

А ещё он писал и заклеивал строчки в конверты,
по субботам, как штык, отправляя письмо в копенгаген.
Он, возможно, не верил, что там ещё водятся герды,
но, всему вопреки, оставался всю жизнь моногамен...

Одиночество 2

Выпуская в море мальков харибд,
он не ведал, глупый, чего творит,
прорастал в похмельные январи
и шептал ей глупости на латыни.
Он не слышал скрипа её молитв,
называл то Евою, то Лилит,
и не знал о том, как оно болит,
потому что там у него не стынет.

Он менял места и в корзинах Зин,
был понятен каждой из (Карамзин
отдыхает). После, как муэдзин
он скулил и жаловался с окраин
боковых в вагонах и узких тахт
на собачьих самок, взвинтивших фрахт,
возвращался, скрёбся с котом не в такт.
И кошачий взгляд был почти сакрален.

Он сдавался в плен при любой войне,
находил и снова искал в вине
способ выхода из себя вовне
и, привычно мучаясь, не кончался.
Убеждаясь утром, что снова жив,
предлагал ей трон и себя в пажи,
повторяя мантру про святость лжи
сам себе настойчивей час от часа.

Молчание

Синявинских высот заснеженный алтарь,
и пастырь, и псалтирь, и пьяный пономарь,
и капельки смолы, затоптанные в снег.
И Человек?
Ретроспектива лет растянута до тьмы
голодной осени и мёртвых глаз зимы
под бормотанье ряженых святош.
Я чую ложь?
Обломки судеб, в золоте кресты
и вечной памяти расстрельные листы,
сметаемые к красному углу.
А я умру?
Когда-нибудь, с желанием спасти,
своей страной зажатая в горсти,
не разбирая, дьявол, или бог.
Ведь кто-то смог?
Пинком калитку в небо отворя,
сорвать бушлат и выйти в января
простуженную вечную ничью.
И я молчу.


***
Этот снег, залепивший окно, нас укроет от
полночи,
мы расстелим лоскутный ковёр из
заученных фраз.
мы поймём, что у сказки всегда
послевкусие с горечью,
сказки с грустным концом о невовремя выросших нас.
мы завяжем глаза, чтобы выйти на темные улицы,
мы завяжем глаза, чтобы нас понимали слепцы.
мы поверим в наш город, как верят в деревню Кустурицы,
и научимся, в горле родив, перекатывать «рцы».
будем долго искать компромисс между «с мужем» и «замужем»,
расстворяясь в настойке по-ложке прописанной лжи,
успокоив себя, мол не вор, ведь не пойман ни разу же...
и научимся жизнь подменять на свои миражи
наши мальчики сменят бейсболки на кепки и лысины,
наши девочки- талии на дочерей и артрит.
мы начнем пересказывать детям банальные истины,
и бояться что каша для них на плите подгорит...
этот снег, залепивший окно, он мешает прощанию
с уходящим по слякоти призраком где-то внизу,
полудетской мечтой, что теперь осознала с отчаяньем,
что ее, в этот раз, я с собой ни за что не возьму.