В бывшем келейном корпусе разорённого Благовещенского монастыря была найдена пожелтелая рукопись. Несколько сложенных вместе, скрученных трубкой и перетянутых грязной холщовой тесьмой листов покоились в деревянном ковчежце. А ковчежец, похожий на маленького кабана, помещался в стене одной из келий. Когда новые насельники обители – свезённые в монастырь московские беспризорники – граждане юные, но уже бывалые, задумали изукрасить стены временного своего пристанища неприличного содержания карточками, то обнаружили, что один из кирпичей кладки ничем не связан с товарищами и без труда изымается вон. За этим вольным камнем оказалась небольшая ниша с углублением вправо, где, прислонённый к холодным кирпичам, стоял тот самый ковчежец.
Карточки были немедленно забыты, внимание четырёх обитателей кельи переключилось на находку. Под сдавленные восклицания из ковчежца достали свёрнутые трубкой листы. Беспокойные мальчишеские пальцы с въевшейся в рисунок кожи грязью стащили препоясавшую листы тесьму, и свет увидела чернильная вязь.
Принялись было разбирать по складам, но не поняли ничего – писано было по-русски, но читалось с трудом. Смысл же многих слов и вовсе ускользал. Тогда порешили отложить чтение до вечера, чтобы, пригласив двух грамотеев, читающих поскладнее и побойчее, расположиться на пустыре за складом.
Не так давно за складом, бывшим ещё несколько лет тому назад Успенским собором, хоронили монахи своих мертвецов. А ныне волею человеческой там исчезли кресты и надгробия, а рукотворно всхолмлённая местность обратилась равниной.
На пустыре собирались иногда для разговоров. Здесь курили тайком, и пепельницей, а точнее, хранилищем окурков, неизменно служил желтоватый череп, найденный кем-то по осени в зарослях высокой и спутанной, как нечёсаные волосы, травы.
После ужина собрались на пустыре. Один принёс листы за пазухой, а тот из приглашённых, на кого возлагались надежды в чтении, приступил[1].
«Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа, и Живоначальныя Троицы, и ныне, и присно, и во веки веков, аминь. Се аз, худый и многогрешный Феодор Курица пишу сие исповедание. В лето 16.. года в обители Благовещения Пресвятой Владычицы нашей Богородицы. Придя в обитель тремя годами ранее, жил я в небрежении о спасении своём. Жизнь проводил я во зле, пребывая во всякой нечистоте и пьянстве. Перед очами Божиими был я гнуснейшим в рассуждении греха и всяческого блужения. В пьянстве пребывал чрезъестественном, жил точно скот невоздержанный, точно недужья кошка или свинья бесноватая. И, позабыв иноческое обещание, проводил время с блудницами, вином и брагой упиваясь. Блудом, пьянством, сребролюбием душа моя полнилась, а не попечением о спасении. Любящих Бога я отвращался, а всякого богоненавистника любил как брата единоутробного. Через то помрачал душу свою и спасению своему препятствовал. Но Бог истинный, Бог всемогущий явил свою милость и милостью своей от ада меня спас, недостойного.
Третьего дня ходил я в слободы и в кабаке, питухов и бражников знакомых повстречавши, предался пьянству безудержному и окаянному. А до того как в кабак идти, ходил по рынку, где у баб и девок изымал товар, говоря им, кланяясь: “Мы даём вам пищу духовную, а вы нам подайте физическую”. Иные бранились, иные же молчали. И насобирал я товару: связку баранок, ржаного хлеба краюху да круг колбасы кровяной. Да ещё, пожалуй, ковш браги, который не унёс с собой, а тут же и выпил. Да ещё приглянулись мне серьги на одной молодке, серебряные, только сама не отдала, а взять поопасился. И со всем товаром – с баранками на шее, с хлебом за пазухой, с колбасой в кармане – отправился в кабак. А там уже питухи да бражники, теребень кабацкая, меня приняли, обласкали, за стол усадили. И почали мы орать срамные песни и стучать кружками. После вопрошали меня мои товарищи:
– А глаголи нам, черноризче, каково житьё в вашей обители? Довольно ли браги на братию? Приходят ли вдовицы под благословение?
Я же отвечал им:
– Отец архимандрит выйдет, бывало, на двор да и гаркнет: “Стань, белая берёза, у меня назади, а красна девица напереди!” Так не то, что вдовицы залежалые, девки сахарные, без червоточины так в обитель косяками и прут! Мы-то, клирошане-богомольцы, отмахиваемся – на что, мол, нам грех такой! А отец архимандрит настаивает – на то и настоятель, чтоб настаивать! За руки по кельям девок разведёт, а во след ещё и покадит. А как не достанет угля для кадила, велит в слободе баню подпалить, не то – овин. Покадивши, под каждой дверью ведро пивной браги своей рукой поставит…
Слышав такой ответ, стали потешаться бражники, стали ржать, точно жеребя.
А всем известно, что отец архимандрит – муж добрый и праведный, сыт сухой коркой и с грехом никаким не знается, а укрепляет тело и душу постом и молитвой, как в Писании предписано. Это я, образина лихая, свинья непотребная, худородная, оговорил праведника святаго.
Начохавшись, пустились в беззаконные пляски, кто бия шапкой об пол, а кто бёрца свои вскидывая превыше голов. А после пошёл я к одной вдовице знакомой и с ней уже бражничал. Но в ночь у неё не остался и поворотил к монастырю. Насилу дошёл, который же был тот час, не знаю, но когда подходил к воротам, ударил колокол. И тут я, по непотребству моему и скудоумию, озлился на колокол, что шибко бил. И встав, задравши голову, смотрел на него и думал: “Что если отвязать колокол да запродать костромским купцам? Чай и задаток хороший возьмёшь…” И задумал я, с пьяных глаз, подняться на колокольню и снять с неё колокол. Но не дошёл до колокола, потому что, пьяный, оступился на лестнице и покатился ко́том, пересчитывая боками ступени и головой стучась в стену. Потом остановился, но встать не смог и думал, что издох. А долго ли так пролежал – не помню.
Когда же очнулся, увидел себя на одре и рядом окрест сосуды греховные. Храмина, в которой от сна убудился, чужая. Темно и просторно, в дальнем углу огонёк светит. И вкруг огня сидят люди. Встал я тогда и пошёл к ним в радости велией, что не издох. И подойдя, видел, что на столе светит огарок, и воск с него стекает на стол. И много стояло тут брашна и пития. Вкруг же стола точно сидели люди. Только народ был всё больше дикий – ефиопляне. И всё с хвостами – иные со свиными, иные с лошадиными, у иных же заместо хвоста свисало вервие. Един же от них имел хвост петуший и хвостом непрерывно помахивал. А един был не ефиоплянин, но с пёсьей головой. Тогда объял меня страх и трепет, и ужас объял меня. И не мог ни слова сказать, ни пошевелить рукой. Они же стали меня звать за свой стол брашенный, и сам не понимая, как, очутился я за столом.
Брашно и питие исчезли, а весь стол оказался засыпан свитками. И преждереченный с петушьим хвостом сказал мне голосом рыкающим:
– А глаголи нам, черноризче, знаешь ли, что в сих свитках написано?
Но как я не мог сказать ничего, то молчал. Про себя же думал: “Откуда мне знать, что в свитках написано?”
Противник же мой, точно слыша меня, отвечал мне:
– А если неоткуда тебе знать, можешь узнать сейчас. Или вот я возьму любой и прочитаю тебе.
Взял он един от свитков, развернул и стал читать вслух:
– Курица Феодор без правил и в нечистоте пребывает. Душу и тело содержит нечистыми.
Прочитав же, бросил на пол. Взяв другой, стал снова читать:
– Правило иноческое презрел и обычай иноческий не исполнял.
Бросил и этот, взял третий:
– Великую четыредесятницу не соблюдает и против святых дней упивается вином и блудной страсти своей отдаётся.
И этот бросил на пол и потянулся за следующим.
И всякий раз, когда бросал он свиток, вся компания застольная поднимала вой и ржание, иные же хрюкали, иные икали. И хвосты свои поднимали выспрь. Понял я, что все эти свитки суть грехи мои и что настал час пролиться на меня фиалу Божия гнева.
Вдруг исчезли все свитки и распространился дух зловонный. А следом возникло на столе ведро на шестнадцать ковшей. И тот, что с петушьим хвостом сказал:
– А ну, глаголи нам, черноризче, выпьешь ли ведро сие пива крепкого? Коли выпьешь – ступай до времени. Не выпьешь – душу твою возьмём.
И снова захрюкали, затявкали, заржали да заикали мои сотоварищи новые. Поднялся я, зачерпнул ковшом и стал пить. Но не мёд, не брагу и не пиво я пил. Кислое с горечью вино, пенное, сугубо хмельное, а дух такой, как бывает в хлеву, когда долго не чистят и когда там кошка живёт.
Выпил я свой ковш и покачнулся. Стал другой набирать, а в ведре – Господи, помилуй – не убавляется. Выпил я второй ковш, стало тут всё в глазах моих кружиться, и хвосты заплясали, завертелись передо мной. А браги меньше не становится.
Тут я спьяну и в отчаянии хватил ковшом об пол, и все вдруг затихли. Я же возопил:“Божий есмь аз! Божий – не ваш! Вем, яко щедроты Его на всех делех Его!”
Тут стала таять храмина, также и стол, и все ефиопляне. Последним растаял петуший хвост. Я же открыл глаза и увидел себя в гробу посреди Успенского храма. А рядом трёх иноков, читавших Псалтирь. Когда открыл я глаза и сел в гробу, един от иноков – Касьян – с криком страшным и диким бросился вон. Другой – Демьян – упал тут же в бесчувствии. Третий же – Ефрем – старец, муж древний и добрый сказал мне:
– Мы думали, ты помер, даже свечу тебе подносили. Как нашли тебя вчера на лестнице в колокольне…»
Здесь рукопись обрывалась…
За неимением лучшего места хранения, листы снова препроводили в тайник. Вскоре приют для беспризорников перевели в другое место, а в бывших монастырских кельях разместилась милиция и КПЗ. В суете переезда о рукописи забыли. И лишь недавно, когда приступили к восстановлению обители, вновь обнаружили в стене ковчежец. Он подгнил и крошился с боков. Но рукопись сохранилась неплохо. Только листы ещё потемнели. Находку передали настоятельнице. Запершись в келье, мать игуменья ознакомилась с рукописью, после чего снарядила в епархию нарочного. От Владыки пришёл ответ оставить рукопись до времени в монастыре.
Мать игуменья закрыла ковчежец в шкаф и, кажется, вовсе забыла о нём...
Карточки были немедленно забыты, внимание четырёх обитателей кельи переключилось на находку. Под сдавленные восклицания из ковчежца достали свёрнутые трубкой листы. Беспокойные мальчишеские пальцы с въевшейся в рисунок кожи грязью стащили препоясавшую листы тесьму, и свет увидела чернильная вязь.
Принялись было разбирать по складам, но не поняли ничего – писано было по-русски, но читалось с трудом. Смысл же многих слов и вовсе ускользал. Тогда порешили отложить чтение до вечера, чтобы, пригласив двух грамотеев, читающих поскладнее и побойчее, расположиться на пустыре за складом.
Не так давно за складом, бывшим ещё несколько лет тому назад Успенским собором, хоронили монахи своих мертвецов. А ныне волею человеческой там исчезли кресты и надгробия, а рукотворно всхолмлённая местность обратилась равниной.
На пустыре собирались иногда для разговоров. Здесь курили тайком, и пепельницей, а точнее, хранилищем окурков, неизменно служил желтоватый череп, найденный кем-то по осени в зарослях высокой и спутанной, как нечёсаные волосы, травы.
После ужина собрались на пустыре. Один принёс листы за пазухой, а тот из приглашённых, на кого возлагались надежды в чтении, приступил[1].
«Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа, и Живоначальныя Троицы, и ныне, и присно, и во веки веков, аминь. Се аз, худый и многогрешный Феодор Курица пишу сие исповедание. В лето 16.. года в обители Благовещения Пресвятой Владычицы нашей Богородицы. Придя в обитель тремя годами ранее, жил я в небрежении о спасении своём. Жизнь проводил я во зле, пребывая во всякой нечистоте и пьянстве. Перед очами Божиими был я гнуснейшим в рассуждении греха и всяческого блужения. В пьянстве пребывал чрезъестественном, жил точно скот невоздержанный, точно недужья кошка или свинья бесноватая. И, позабыв иноческое обещание, проводил время с блудницами, вином и брагой упиваясь. Блудом, пьянством, сребролюбием душа моя полнилась, а не попечением о спасении. Любящих Бога я отвращался, а всякого богоненавистника любил как брата единоутробного. Через то помрачал душу свою и спасению своему препятствовал. Но Бог истинный, Бог всемогущий явил свою милость и милостью своей от ада меня спас, недостойного.
Третьего дня ходил я в слободы и в кабаке, питухов и бражников знакомых повстречавши, предался пьянству безудержному и окаянному. А до того как в кабак идти, ходил по рынку, где у баб и девок изымал товар, говоря им, кланяясь: “Мы даём вам пищу духовную, а вы нам подайте физическую”. Иные бранились, иные же молчали. И насобирал я товару: связку баранок, ржаного хлеба краюху да круг колбасы кровяной. Да ещё, пожалуй, ковш браги, который не унёс с собой, а тут же и выпил. Да ещё приглянулись мне серьги на одной молодке, серебряные, только сама не отдала, а взять поопасился. И со всем товаром – с баранками на шее, с хлебом за пазухой, с колбасой в кармане – отправился в кабак. А там уже питухи да бражники, теребень кабацкая, меня приняли, обласкали, за стол усадили. И почали мы орать срамные песни и стучать кружками. После вопрошали меня мои товарищи:
– А глаголи нам, черноризче, каково житьё в вашей обители? Довольно ли браги на братию? Приходят ли вдовицы под благословение?
Я же отвечал им:
– Отец архимандрит выйдет, бывало, на двор да и гаркнет: “Стань, белая берёза, у меня назади, а красна девица напереди!” Так не то, что вдовицы залежалые, девки сахарные, без червоточины так в обитель косяками и прут! Мы-то, клирошане-богомольцы, отмахиваемся – на что, мол, нам грех такой! А отец архимандрит настаивает – на то и настоятель, чтоб настаивать! За руки по кельям девок разведёт, а во след ещё и покадит. А как не достанет угля для кадила, велит в слободе баню подпалить, не то – овин. Покадивши, под каждой дверью ведро пивной браги своей рукой поставит…
Слышав такой ответ, стали потешаться бражники, стали ржать, точно жеребя.
А всем известно, что отец архимандрит – муж добрый и праведный, сыт сухой коркой и с грехом никаким не знается, а укрепляет тело и душу постом и молитвой, как в Писании предписано. Это я, образина лихая, свинья непотребная, худородная, оговорил праведника святаго.
Начохавшись, пустились в беззаконные пляски, кто бия шапкой об пол, а кто бёрца свои вскидывая превыше голов. А после пошёл я к одной вдовице знакомой и с ней уже бражничал. Но в ночь у неё не остался и поворотил к монастырю. Насилу дошёл, который же был тот час, не знаю, но когда подходил к воротам, ударил колокол. И тут я, по непотребству моему и скудоумию, озлился на колокол, что шибко бил. И встав, задравши голову, смотрел на него и думал: “Что если отвязать колокол да запродать костромским купцам? Чай и задаток хороший возьмёшь…” И задумал я, с пьяных глаз, подняться на колокольню и снять с неё колокол. Но не дошёл до колокола, потому что, пьяный, оступился на лестнице и покатился ко́том, пересчитывая боками ступени и головой стучась в стену. Потом остановился, но встать не смог и думал, что издох. А долго ли так пролежал – не помню.
Когда же очнулся, увидел себя на одре и рядом окрест сосуды греховные. Храмина, в которой от сна убудился, чужая. Темно и просторно, в дальнем углу огонёк светит. И вкруг огня сидят люди. Встал я тогда и пошёл к ним в радости велией, что не издох. И подойдя, видел, что на столе светит огарок, и воск с него стекает на стол. И много стояло тут брашна и пития. Вкруг же стола точно сидели люди. Только народ был всё больше дикий – ефиопляне. И всё с хвостами – иные со свиными, иные с лошадиными, у иных же заместо хвоста свисало вервие. Един же от них имел хвост петуший и хвостом непрерывно помахивал. А един был не ефиоплянин, но с пёсьей головой. Тогда объял меня страх и трепет, и ужас объял меня. И не мог ни слова сказать, ни пошевелить рукой. Они же стали меня звать за свой стол брашенный, и сам не понимая, как, очутился я за столом.
Брашно и питие исчезли, а весь стол оказался засыпан свитками. И преждереченный с петушьим хвостом сказал мне голосом рыкающим:
– А глаголи нам, черноризче, знаешь ли, что в сих свитках написано?
Но как я не мог сказать ничего, то молчал. Про себя же думал: “Откуда мне знать, что в свитках написано?”
Противник же мой, точно слыша меня, отвечал мне:
– А если неоткуда тебе знать, можешь узнать сейчас. Или вот я возьму любой и прочитаю тебе.
Взял он един от свитков, развернул и стал читать вслух:
– Курица Феодор без правил и в нечистоте пребывает. Душу и тело содержит нечистыми.
Прочитав же, бросил на пол. Взяв другой, стал снова читать:
– Правило иноческое презрел и обычай иноческий не исполнял.
Бросил и этот, взял третий:
– Великую четыредесятницу не соблюдает и против святых дней упивается вином и блудной страсти своей отдаётся.
И этот бросил на пол и потянулся за следующим.
И всякий раз, когда бросал он свиток, вся компания застольная поднимала вой и ржание, иные же хрюкали, иные икали. И хвосты свои поднимали выспрь. Понял я, что все эти свитки суть грехи мои и что настал час пролиться на меня фиалу Божия гнева.
Вдруг исчезли все свитки и распространился дух зловонный. А следом возникло на столе ведро на шестнадцать ковшей. И тот, что с петушьим хвостом сказал:
– А ну, глаголи нам, черноризче, выпьешь ли ведро сие пива крепкого? Коли выпьешь – ступай до времени. Не выпьешь – душу твою возьмём.
И снова захрюкали, затявкали, заржали да заикали мои сотоварищи новые. Поднялся я, зачерпнул ковшом и стал пить. Но не мёд, не брагу и не пиво я пил. Кислое с горечью вино, пенное, сугубо хмельное, а дух такой, как бывает в хлеву, когда долго не чистят и когда там кошка живёт.
Выпил я свой ковш и покачнулся. Стал другой набирать, а в ведре – Господи, помилуй – не убавляется. Выпил я второй ковш, стало тут всё в глазах моих кружиться, и хвосты заплясали, завертелись передо мной. А браги меньше не становится.
Тут я спьяну и в отчаянии хватил ковшом об пол, и все вдруг затихли. Я же возопил:“Божий есмь аз! Божий – не ваш! Вем, яко щедроты Его на всех делех Его!”
Тут стала таять храмина, также и стол, и все ефиопляне. Последним растаял петуший хвост. Я же открыл глаза и увидел себя в гробу посреди Успенского храма. А рядом трёх иноков, читавших Псалтирь. Когда открыл я глаза и сел в гробу, един от иноков – Касьян – с криком страшным и диким бросился вон. Другой – Демьян – упал тут же в бесчувствии. Третий же – Ефрем – старец, муж древний и добрый сказал мне:
– Мы думали, ты помер, даже свечу тебе подносили. Как нашли тебя вчера на лестнице в колокольне…»
Здесь рукопись обрывалась…
За неимением лучшего места хранения, листы снова препроводили в тайник. Вскоре приют для беспризорников перевели в другое место, а в бывших монастырских кельях разместилась милиция и КПЗ. В суете переезда о рукописи забыли. И лишь недавно, когда приступили к восстановлению обители, вновь обнаружили в стене ковчежец. Он подгнил и крошился с боков. Но рукопись сохранилась неплохо. Только листы ещё потемнели. Находку передали настоятельнице. Запершись в келье, мать игуменья ознакомилась с рукописью, после чего снарядила в епархию нарочного. От Владыки пришёл ответ оставить рукопись до времени в монастыре.
Мать игуменья закрыла ковчежец в шкаф и, кажется, вовсе забыла о нём...