ВИСТА БEЛЛА
Тихие — они самые опасные. Так сказали мне, когда брали на работу. Почему — спросил я. Лично мне наоборот нравится тишина, а вот шум я ненавижу. Не выношу любой шум, так что шумные мне лично гораздо противней. Ещё я ненавижу яблоки, особенно красные. Но это к делу не относится.
Ладно, сказали они, просто будь начеку.
Начеку? Что ты, дура, знаешь про «быть начеку»? Я всегда начеку, даже когда сплю! Дура!
Ничего этого, разумеется, мной произнесено не было. Мне нужна была работа. Меня спросили насчёт ночных смен. И ещё — могу ли я успокоить человека. Уточните, — не понял я. Она: пациент может нервничать и его необходимо успокоить. Физически.
Физически?
Да, применить силу.
Это можно, — уклончиво согласился я. По личному опыту степень физического успокоения человека может мыть от подзатыльника до контрольного выстрела в голову. Об этой градации тоже не стоило говорить тут. Повторяю, мне нужна работа.
1
Я ненавижу шум. Слишком много шума было в Малешках. Поэтому я люблю, когда тихо. Катька сказала — ты всё время молчишь. Ты ничего не рассказываешь. Ты стал такой тихий.
— Что рассказывать? Как было в Малешках?
— Что такое Малешки?
— Понятия не имею. Но я там был.
Когда Катька сердится, она повышает голос. Я ей говорю — не повышай голос. Я не повышаю, — орёт она в ответ. Тебя вечно нет! Что это за работа — три ночи в неделю?Три ночи в неделю тебя нет дома! Неужели другой работы нет? Сторож в психушке!
— Дежурный ночных смен, — спокойно возражаю я. Не повышая голос.
— А когда ты тут, тебя всё равно что нет. Сидишь и молчишь! Что ты есть, что тебя нет!
Тут она права, тут мне нечем крыть и я не спорю. Меня нет — иногда мне кажется, что этот вариант был бы наилучшим. Прошлым мартом мы расписались, было бы глупо потерять контрактные. Я отдал деньги Катьке, она пришла меня провожать в новом красном платье — сказала, итальянское. Красивое платье, только яркое очень. Сейчас, когда она его надевает, у меня начинает шуметь в ушах. Шуметь и звенеть — такой невыносимо громкий цвет.
— Цвет не может быть громким. Он просто красный.
Не спорю. Молчу. А сам думаю: вот поэтому, милая, меня и нет дома три ночи в неделю. Я там. Там тихо. Почти всегда. А если кто-то нервничает и начинает шуметь, я успокаиваю. Когда меня брали на работу, они не спросили, есть ли у меня специальная тренировка. Конечно, есть. Даже если в анкете не написано, я всегда могу определить по человеку. Это ж видно.
— Да? — Катька уже рычит. — Или нет?
Я прослушал, пропустил вопрос. Теперь лучше просто молчать. Не буду же переспрашивать, когда она в таком состоянии.
— Да или нет? — кричит она мне в лицо.
В принципе, я считаю, что любое «да» должно быть железобетонным, на все сто нужно верить в своё «да». Сказал — как отрубил. Я снял с крючка свою куртку и вышел из квартиры. Дверью даже не хлопнул, тихо прикрыл. Замок щёлкнул, как автоматный затвор. На улице было темно и сыро. Я натянул куртку и застегнул молнию до горла. На улице было холодно.
Тихие — самые опасные? Чушь. Да и буйные тоже не проблема. Я редко применяю силу, они хоть и психи, но явно чуют, на что я способен. Впрочем, у нас в Черкизовской всё культурно, никого психами не называют — упаси господь, никаких сумасшедших или шизиков, только пациенты. Да и больница — не дурдом, а клиника по реабилитации. Клиника, мать твою… с тюремными решётками на окнах.
Катька мне говорит — тебе в храм надо — исповедаться и покаяться. Отец Алексей, говорит, такой замечательный. Видел я, как этот замечательный на вдов пялится. Пошёл как-то с Катькой, а там церковь битком бабьём набита. И поп этот, что твой султан в гареме. И глазки масляные так и бегают. Исповедаться и покаяться — кому? Батюшке? Отцу Алексею? Мне моего родного батяни позарез хватило.
Я не против религии или церкви, сам иногда захожу в нашу. Они ж не могут тебя выгнать, правильно? Когда там нет службы и людей мало в храме очень даже прекрасно. Тихо. Воском пахнет. Деревянный Иисус в натуральную величину на кресте висит. В темноте лампадки горят и все шёпотом разговаривают. Можно исповедаться и получить отпущение грехов. Тоже шёпотом. Как к этим попам обращаться — товарищ священник? Ваше преосвященство? Святой отец? Батюшка Алексей, разрешите исповедаться и получить отпущение грехов?
— Разрешаю, сын мой! В чём грешен?
— Грех убийства, ваша светлость, на мне.
— Тяжкий грех, сын мой.
— Но я был в армии. В другой стране. И почти год назад.
— Ну это другое дело. Грех отпускаю — ступах с миром, сын мой.
— Можно вопрос, товарищ поп?
— Спрашивай, раю божий.
— А вы всех вдовиц ебёте или только которые помоложе?
— Всех, сын мой! Это ж мои овцы, а я их пастырь.
Прохожу как раз мимо церкви, там поют. Можно подумать, ангелы — нежно и сладко, точно ты уже в рай попал. На деле — старухи в тугих платках. Я проверял. Да и с остальным в жизни точно такая же петрушка. Проверял тоже.
2
Поначалу ничего необычно я и не заметил. Они часто над нами летали, шли на посадку. До аэропорта километров десять там, может, пятнадцать. Мы стояли глубоко в тылу, зэки латали мост, был там и стройбат, и горлохваты из вохра. Машин нагнали прорву — бульдозеры, экскаваторы, грузовики туда-сюда шныряют. Наша братва держала периметр, на том берегу выставили две «Осы», на нашем вкопали «Тунгуску». Обход по периметру делали нарядами по парам, три часа один круг. «Кусок» объезжал периметр дважды в день на «мотолыге». Было тихо, жаркий август, рядом лесок, речка течёт — почти курорт. Глубокий тыл, говорю.
— Гляди, Фролов, — Лютый ткнул стволом «ксюхи» в небо, — летят, сучки. Это чё, ан или тушка?
Вроде пассажирский «ан», я с родителями на таком, только старой модели, летал в Сочи, верней, до Адлера, а оттуда уже на такси. Батя любил проснуться рано, будил меня и мы бежали на пляж у «Приморской» пока ещё все спят. Мы бежали аллеями через парк — тёмный и пустой. Шире шаг, пехота! — кричал мне отец. Пахло магнолиями. Всё от росы было мокро, листья, скамейки, пятнистые стволы платанов, на мокрой дорожке валялись шишки кипарисов, похожие на лилипутские футбольные мячики. В просвете деревьев появлялось море, каждый раз как чудо. Мы бежали на пирс, батя гнал уже во все лопатки, на конце волнореза он застывал на миг, взмахивал руками, точно собирался взлететь, пружинисто отталкивался и нырял. Через минуту его голова показывалась где-то вдали, у самых буйков. Я не решался нырять головой и поэтому прыгал в воду «солдатиком». Батя был майором и считал, что лучше службы в армии ничего на свете быть не может.
— Щас бы по нему из «Тунгуски» жахнуть, — Лютый вскинул автомат, — Шарах! И в клочья!
Лютому даже кличку не нужно придумывать — с такой-то фамилией. Думаю, он в жизни не летал на самолёте. Я б не удивился, узнав, что он не умеет читать. Лютый шёл чуть впереди, мы спускались с холма, дальше периметр шёл через лесок, на той неделе Гуня из второго набрал там опят, от которых всё отделение чуть не передохло. Опята в августе — грибник, твою мать.
— Фрол! — заорал Лютый, задрав голову. — Гляди!
«Ан» был прямо над нами, но Лютый тыкал в другую сторону. Сперва я увидел инверсионный след, а после и саму ракету. Её траектория лежала по курсу самолёта. Ракета быстро приближалась.
— Это ж с нашей…
Ощущение было странным, будто во сне. За секунду я успел представить салон и удобные кресла, холодный кондиционированный воздух, пилот только что объявил о времени приземления, стюардессы собирают подносы, а пассажиры уже пристегнулись и планируют, как будут добираться в город из аэропорта.
— Нет… — я инстинктивно поднял автомат, стараясь преградить путь ракете.
Огненный шар, ярче солнца, полыхнул и погас и только потом долетел гром взрыва. «Ан» дёрнулся, будто споткнулся, потом начал заваливаться на бок. В брюхе чернела дыра, оттуда показалось пламя, повалил жирный чёрный дым.
— Люди… — пробормотал Лютый, — падают…
Из рваной прорехи в фюзеляже полетел то ли мусор, то ли обломки — куски чего-то тёмного, но после я разглядел руки и ноги. Внезапно «ан» переломился пополам, мне показалось, что хвостовая часть падает прямо нас, но она спикировала и рухнула где-то за лесом километрах в трёх. Мы рванули туда.
Высокая трава путалась в ногах, «ксюха» колотила по спине, я перекинул автомат на грудь. Лютый бежал впереди, он изредка оглядывался и коротко матерился с каким-то восторженным испугом.
Первое тело лежало на боку, руки прижаты к бёдрам, правое плечо ушло в землю, в двух шагах валялись очки. Лютый подбежал, присел на корточки, развернул тело. Это была пожилая женщина учительского типа с седой стрижкой, глаза широко раскрыты. Седина отливала голубым. Я зачем-то подобрал очки. Их дужки были ещё тёплыми.
— Я думал с такой высоты всмятку, — Лютый вырвал серьги из её ушей. — Как арбуз…
Другое тело оказалось мужским, оно упало в куст малинника, подбегая я не понял, это ягоды или брызги крови на листьях. В хорошем костюме со стальным отливом, видать, дорогой был костюм, рукава пиджака были надорваны, точно кто-то пытался их вырвать. Я перевернул тело, колючки малинника царапали руки. Лысый, нос на лице был вдавлен в череп, но крови не было. Лютый тянул труп за руку, пытаясь снять перстень с мизинца. Я сунул руку во внутренний карман пиджака и достал бумажник. Тугой, с золотой застёжкой, внутри была фотография каких-то детей под мутным пластиком, водительские права и толстая пачка денег — стодолларовые купюры были совсем новыми, от них пахло машинным маслом.
— Барыш по чесноку, Фрол, — Лютый пыхтел, расстёгивая браслет часов. — Бимары-то — рыжуха! Во масть попёрла!
— Ты знаешь, кто это? — я прочитал фамилию на карточке водительских прав.
— Без понятия.
— Это Кулемеков.
— Ни хера себе! Это с Москвы который?
3
Я сунул пачку денег в карман. Закрыл бумажник и застегнул на кнопку. Одновременно две мысли, нет — три, возникли в голове: в пачке должно быть не меньше тридцати тысяч — это раз. Кулемекова сбили наши — два.
— Лютый, отсюда валить нужно! — это была третья мысль. — Срочно!
— Погоди, братан… — Лютый выхватил у меня бумажник, впихнул в свой подсумок. — Такой фарт!
На ходу он сорвал крупную малинину и сунул в рот, вскочил и кинулся в сторону леса. Я побежал следом. Опушка была усеяна каким-то белым мусором, точно свора собак драла тут журнал или газету. Из растерзанного чемодана торчали разноцветные тряпки, под ногой что-то хрустнуло — женская сумка. Я раскрыл и вывалил содержимое на траву. Помада, пачка жевательной резинки, мелочь и несколько мятых купюр, презерватив в фольге, зажигалка. Я сунул зажигалку в карман и увидел женскую фигуру. Она стояла метрах в пятнадцати, согнувшись, точно пыталась что-то отыскать в траве. Земля там была мягкой, рядом тёк ручей. Тело вошло в грунт по колени. Она падала вертикально —«солдатиком». От удара её лицо как бы сползло с черепа, самым страшным были глаза. Нитка её бус лопнула от удара и жемчужины валялись в грязи. Зачем-то я начал собирать эти бусины, грязь чавкала, я старался не смотреть ей в лицо, но каждый раз натыкался на жуткие глаза.
Коллекция моих ночных кошмаров весьма богата: я видел как зэки из «Вагнеров» отрезали своему голову, отрезали обычным кухонным ножом. На моих глазах живьём сожгли старуху и её внука. Я видел трупы, раскатанные танками, целое отделение салаг впрессованное в жирную коричневую глину. Кровь, смерть и грязь перестают пугать — к ним человек привыкает просто. Но вот, что действительно страшно — это люди. На что они способны.
Труп стюардессы лежал на пригорке. Тугое платье морковного цвета задралось, босые розовые ноги, прямые и длинные, были разведены в стороны, точно она собиралась делать упражнение для укрепления пресса. Лютый, по-звериному, на карачках суетился вокруг тела. Вырвал серьги, пытался снять цепочку, она запуталась в волосах. Оборвал, запихнул всё в подсумок.
— Ты что? — крикнул я, подбегая. — Совсем сдурел?
— Краля какая! — Лютый оглянулся, он стягивал с трупа трусы.
Не стягивал — рвал, материя трещала. Отбросил тряпку в сторону.
— Она же мёртвая! — заорал я.
— Нормалёк! Ещё тёплая!
Лютый, стоя на коленях, расстегнул ремень и быстро спустил штаны. Я хотел что-то сказать, но издал лишь какое-то блеяние. Лютый подался вперёд, его зад, тощий и бледный, начал рывками дёргаться. Ноги стюардессы дёргались в такт. У неё был маленький размер ноги, почти детский, а ногти аккуратно покрашены рыжим лаком — в цвет униформы. Из-за леса вставал столб серого дыма. Туда упала носовая часть самолёта. Где-то уныло выла сирена, снова и снова. Я снял с плеча автомат, перевёл предохранитель на одиночный огонь и сделал три выстрела в спину Лютому. Под левую лопатку, где у людей обычно бывает сердце.
Сирены стали громче. Я уже бежал через лес. Послышался треск вертолёта, он тоже приближался. Лес редел, за деревьями показались ряды яблонь, оттуда поднимался густой дым. Сирены теперь выли не переставая, точно тут решили собрать всех пожарников на свете. Я выскочил на опушку, над макушками яблонь из клубов дыма торчало крыло самолёта, вдали темнели деревенские крыши с кирпичными трубами и кривыми антеннами.
«К самолёту не подходить!» — прогремел голос сверху. — «Всем отойти от самолёта!»
Я задрал голову и увидел вертолёт. Это был «Аллигатор», совсем новой модели, такие показывали только на параде.
«Очистить зону катастрофы! Всем немедленно очистить зону! Виновные будут арестованы!»
Место крушения напоминало огромную горящую помойку. Вокруг сновали гражданские, явно из местных. Тощий дед в шинели тыкал длинным дрыном в ворох чадящего тряпья. Драный пёс вертелся рядом и угрюмо тявкал. Белобрысый пацан в солдатских сапогах волок здоровенный чемодан. Две крепких бабки тащили вырванное с мясом самолётное кресло в синей обшивке, кресло ещё дымилось. Среди обломков лежали мёртвые тела, но на трупы никто внимания не обращал. Вертолётный винт поднимал с земли мелкий мусор, трепал ветки яблонь, закручивал клочья дыма в смерчи.
«Очистить зону катастрофы! Немедленно очистить зону!»
Вертолёт не мог тут приземлиться из-за яблонь, пилот зависал, после делал круг, возвращался и зависал снова. Голос гремел, динамики трещали от перегрузки. Местные уже не обращали внимания ни на голос, ни на вертолёт. Я наступил на что-то мягкое, это был портфель. Я наклонился и в этот момент услышал очередь. Били из крупнокалиберного пулемёта. Тут же раздались крики, визг. Деревенские бросились врассыпную. Я упал в траву, отполз за ствол яблони — через полгода такие действия уже совершаются инстинктивно. Вертолёт сделал круг, снизился, пулемёт заколотил снова. Я думал, что они просто пугают, но с вертолёта били по людям. Местные бежали к домам, оттуда послышался вой сирены и короткие автоматные очереди.
Ползти было сложно из-за яблок. Трава была усеяна крупными красными яблоками, яблоки врезались в живот, в пах, я их давил коленями и локтями. Я знал название этого сорта — Виста-Белла, у нас на даче росла такая яблоня. Зреют яблоки эти к концу лета, но мы с Колькой обдирали всё ещё в июле. Кислющие, блин, до оскомины.
Вертолёт теперь кружил над деревней, они больше не говорили, только стреляли. Сад примыкал к лесу. Перебежками от яблони к яблоне я добрался до опушки. Нырнул в лес. За сосной наткнулся на мальчишку, я его видел там — тот самый, что тащил чемодан. Чемодана с ним не было, не было и сапог. Босой и грязный, он сидел сгорбившись, как маленький зверь.
— Беги отсюда! — я дёрнул его за рукав. — Беги!
Он вытаращил на меня глаза.
— Беги! — гаркнул я.
Мальчишка вздрогнул, точно проснулся.
— Это ж наши, — тихо проговорил он и повторил. — Это ж наши?
— Наши-наши! Ты не ранен?
— Бабусю там… — он шмыгнул носом. — Я видел…
— Парень, не сиди тут! — я хлёстко шлёпнул его по щеке. — Они будут прочёсывать, понимаешь?
Он отрицательно мотнул головой.
— Пристрелят! — крикнул я. — Найдут и пристрелят.
— Зачем?
Со стороны деревни слышались выстрелы. Одиночные, иногда короткой очередью. Шла зачистка. Я никогда не принимал участия, но, конечно, слышал про такое.
— Зачем? — повторил парень.
— Тебя как звать?
— Витёк.
— А деревня как называется?
— Малешки…
Я взял его за тощие плечи, тряхнул.
— Витёк! Запомни — ты никогда не видел этого самолёта. Ты никогда не был в Малешках. Ты ничего не знаешь вообще! Понял?
4
Конец октября.Воскресным утром в Москве пусто, светло, тополя стоят серые и голые, на бульварах листья шуршат под ногами, от тополиной листвы сладко тянет брагой, запах мешается с городской гарью и почему-то напоминает кладбищенский дух. Почему от запаха такого мне становится муторно и пакостно на душе — это же всего лишь запах?
Катька уверена, что она спасла мне жизнь. Я не спорю — молчу. Тогда Катька каждый день ходила в храм, ставила свечки у иконы Богородицы «Взыскание погибших», читала специальную молитву у ног распятого Христа. У них там в церкви на стене висит Иисус в натуральную величину, он вырезан из дерева и покрашен розовой краской, из ран стекают капельки красной крови — не очень реалистично, замечу мимоходом, но зато гвозди, вбитые в руки и ноги самые настоящие, — здоровенные железные костыли, какими прибивают рельсы к шпалам. Намертво приколотили Христа в нашей церкви.
Катька и после моего возвращения продолжала читать эту молитву перед сном. Я лежал в кровати, она стояла на коленях в углу и бубнила: Господи, сохрани моего воина силою Честного и Животворящего Креста Твоего под кровом Твоим святым от летящей пули, стрелы, меча, огня, от смертоносной раны, водного потопления и напрасной смерти. Господи, огради его от всяких видимых и невидимых врагов, от всякой беды, зол, несчастий, предательства и плена.
Не хочу обижать Иисуса, но чудо моего спасения я бы записал всё-таки на счёт Бенджамина Франклина, чей портрет нарисован на стодолларовых купюрах. Вот где сила чудотворная! Из полевой лечебки меня мигом перекинули в Подольск. Три недели пролежал в психиатрии и был комиссован. Категория «В» ограничено годен, статья - 18Б. Всем спасибо!
Да, и ещё: Кулемекова похоронили на Новодевичьем с воинскими почестями. Посмертно наградили звездой героя. Проводившая расследование комиссия установила, что авиационное происшествие произошло в результате «несимметричной потери несущих свойств крыла самолёта на этапе выполнения посадки».
***
Я ненавижу шум. Я не люблю красных яблок. Больше всего на свете я боюсь, что у меня будут дети. Что у нас родится сын.
Катька никогда не видела своего отца, знала только имя — Иван. Екатерина Иванна — простовато, но ничего. Ивановна — так получше. У нас в Черкизовской главную ординаторшу зовут Валентина Викентьевна — во как! Катька выросла без отца. Понятно, факт этот не прошёл бесследно. Теперь вот и мне приходится отдуваться за Ивана тоже.
Я рос с отцом. Он был майором, вышел в отставку и через месяц умер от сердечного приступа прямо в ванне. Думаю, его сердце не вынесло разлуки с армией. Иногда я думаю, проживи отец подольше, он бы смог предупредить меня, что армейская служба запросто может привести тебя в Малешки. Что рано или поздно ты окажешься там.
Когда Катька сообщила, что беременна, я встал на колени и начал молить её, чтобы она родила девочку. Катька рассмеялась и сказала, что она постарается. Сильно постарается.
Вермонт, октябрь, 2023 г.
ХОРОШИЙ ДЕНЬ, ЧТОБЫ УМЕРЕТЬ
— Чем отличается тон от цвета? Как понять?
— Просто. Представь эту картину как чёрно-белую фотографию, понимаешь?
— Какая разница?
— Тон — это градация чёрного. У тебя две банки краски — чёрная и белая. Допустим, «сажа газовая» и «белила цинковые». Если ты капнешь в белила сажи и размешаешь, то получится что?
— Серый цвет?
— Тон. Цвета там нет. Получится светло-серый тон. Так?
— Так..
— Добавить больше чёрного и серый будет темней. И ещё темней. И ещё. Пока не превратится в абсолютно чёрный…
— Тон?
— Да. Вернёмся к чёрно-белому фото. Цвета, близкие по тону, выйдут на фотографии просто серыми. Разными градациями серого. Иногда настолько близкими, что их будет невозможно отличить один от другого. Ярко жёлтый станет таким же как розовый. А красный сольётся с синим. Зелёный исчезнет, оранжевый тоже. Будет только серый.
1
Всё началось с пожаров. Горел торф. Горели торфяники на юге, за Подольском, где-то в районе Савёловских болот. Июль был жарок и сух, к августу воцарилась африканское пекло. Огонь пытались потушить, но он распространялся под землёй, образуя гигантские подземные пазухи глубиной в сотню метров. Где-то под Люберцами одна из пожарных машин провалилась в такую огненную пазуху. Никого не спасли. В новостях показывали чумазых пожарников, много разного дыма, бодрые начальники в новеньких пластиковых касках говорили о «контроле и локализации возгораний».
С юга на Москву надвигался дым. Ветра не было, дым полз плотной серой стеной, которая вставала до самого неба. Полз медленно, но неумолимо. С балкона семнадцатого этажа Воробьёву было видно, как один за другим исчезли небоскрёбы Матвеевского, как пропали купола новой Чертановской церкви. Дым подступал к Нагатино. Картина напоминала вялотекущий, но отлично поставленный кошмар.
Новости прервали. Появилась Спиридонова. В чёрной скуфье с вышитым золотой ниткой крестом. Она сказала, что пожарные и служба спасения контролируют возгорания и, что дым является результатом отличной работы этих служб. Надо потерпеть — одна хорошая гроза и дым рассеется. С Божьей помощью — Спиридонова перекрестила экран телевизора. Трансляция шла из Кремля, но всем было известно, что Спиридонову вывезли на Караваевские Дачи сразу после начала пожаров недели две назад.
Новости продолжились. Судили какую-то мятую тётку, потом мужичка, похожего на водопроводчика, под конец паренька лет пятнадцати. Парень был тощ и бледен, он был гол по пояс.
2
Но грозы не было. Ни завтра, ни через два дня. Воробьёв выходил на балкон каждый час. Дым подбирался к центру. Шёл вертикальной стеной. Исчезли Лужники, пропала высотка университета, дым сполз с набережной на воду. Путинский мост доходил до середины Москвы-реки и упирался в серую стену. Как в бетон.
Воробьёв уткнул подбородок в железные перила. Металл был тёплый как тело. Если прищуриться и не дышать, то можно даже заметить, как дым приближается. В детстве с этого балкона ему удавалось уловить движение минутной стрелки на Спасской башне. Нужно было только как следует замереть.
Зазвонил телефон. Воробьёв вернулся в комнату, снял трубку. На линии щёлкнуло, включилась прослушка.
— Алё?
— Воробей, как сам? Как дела? Что нового?
Звонила Зинка из продсекции. Зинка старательно выговаривала слова, чтобы в записи не исказилось ничего. Не дай бог.
— Всё хорошо. Спасибо, — Воробьёв тоже начал говорить медленно и отчётливо.
— Думаю, тебя может заинтересовать новый указ, принятый Верховным Синодом Государственной Думы. Указ принят сегодня.
Воробьёв растерялся — это новый код? Что она несёт?
— Спасибо, — пробормотал он. — Непременно ознакомлюсь.
— Воробей, — строго произнесла Зинка. — Непременно! Да, кстати, у меня страшно болит зуб. Зуб.
— Зуб? — оживился Воробьёв, — Отлично! Тьфу — ужасно! Надо показаться врачу! Непременно!
Зуб обозначал сигареты. Кодовое слово. Воробьёв сидел без курева уже второй день. Он повесил трубку и включил радиоточку. На «Эхе Москвы» шла трансляция из кафедрального храма Армии и Флота. После джингла «Господи помилуй» и сигналов точного времени в эфире возник бойкий баритон Зосимы Бенедиктова:
— Всем привет, начнём с главных новостей. Верховный Синод Государственной Думы принял в первом чтении указ о регулировании недружественных красок. Из обращения изымаются краски жёлтая и синяя, включая все оттенки данных красок. Использование, хранение, продажа или обмен данных красок, как отдельно, так и в сочетании, приравниваются к антигосударственной деятельности и будет караться по статье 107-Б-прим. Указ вступает в действие немедленно».
У Воробьёва вспотели ладони. Он бросился в кладовку, которая служила ему мастерской. Включил свет. На полках стояли банки голландской гуаши. Он выменял краски у соседки с шестнадцатого, у Людочки, вдовы художника Шестопала, выменял на три бутылки контрабандной чачи. Плюс шесть пачек настоящего «Кэмела». Гуашь была старая и засохшая, на некоторой наросла серая плесень. но краску можно было оживить смесью тёплой воды с глицерином.
— Сто семь бэ прим… — Воробьёв начал снимать банки с полки, — Жёлтый и синий. Идиоты… Какие идиоты…
Банки закручивались жестяными крышками с клеймом голландской фирмы, к стеклу каждой банки была приклеена этикетка с названием цвета. Оттенков синего оказалось шесть. Шесть банок с цветами от берлинской лазури до глубокого фиолета. Жёлтых — пять. Если не относить к жёлтому цвету охру, сиену и умбру.
3
Лифт спускался бесконечно, кряхтел, щёлкал железом, старчески вздрагивал кабиной. На десятом вошёл Бамазин, отставной пехотный генерал с бритым черепом. На «зрасьте» Воробьёва он лишь кивнул и тут же уставился на полиэтиленовый пакет с красками. Пакет был чёрный, а банки завёрнуты в газету.
— Как здоровье Ольги Леонидовны? — спросил пехотинец.
— С Божьёй помощью, — спешно ответил Воробьёв.
Оба перекрестились. Банки в пакете предательски звякнули стеклом.
— На даче, — добавил Воробьёв. — С Божьёй помощью.
Они снова перекрестились.
— Что в пакете? — генерал нахмурился. — Алкоголь?
Воробьёв знал, что Бамазин начальник домовой дружины ОПП — Охраны Православного Порядка. Что его турнули в отставку после сдачи Новороссийска. По слухам, он сбежал на подводной лодке. На личной субмарине. Жёлтая лампа отражалась в глянцевом черепе генерала. Идеально полированный шар. Как можно так гладко выбрить голову?
— Банки, — Воробьёв приподнял пакет и слегка тряхнул — банки стеклянно звякнули. — Варенье. Везу другу. Товарищу. Он в зоне задымления. Астма.
— Какое варенье?
— Черноплодка, — врать становилось всё проще, — И крыжовник. Матушка наварила тем летом, а вот смородина не уродилась, лето-то какое гнилое выдалось. А малину всё колорад пожрал, всю малину пожрал колорад проклятый…
Воробьёв выскочил из подъезда, почти бегом влетел в арку, шаги гулко заухали под высоким сводом. Случайная старушонка шарахнулась к стене. Воробьёв извинился, прижал пакет к груди и выбежал на пустую набережную. Он уже почти решился выбросить пакет в воду, но передумал — вдруг не утонет? Впереди, у спуска, затормозил патрульный воронок. Воробьёв заметался, кинулся обратно, свернул в первую подворотню. Двор школы, у кирпичной стены — мусорные баки. То, что нужно! Чуть поодаль стояла ватага старшеклассников в хаки, они курили в кулак и сплёвывали под ноги. Один, заметив Воробьёва, погрозил кулаком.
Чёрт, он совсем забыл про Зинку, совсем забыл про курево! Зинкина смена кончалась в три, оставалось сорок минут. Воробьёв рванул дворами. Он тут вырос и знал в округе все входы и выходы, каждый закоулок и всякий тупик. Солянский переулок шёл круто вверх, у молильного дома Воробьёв свернул направо, дворами пробрался на Забелина и вышел к Яузскому Продмагу. Обошёл здание, в грязном дворе пара доходяг из продбата разгружали фургон. Грязь чавкала, воняло тухлятиной. Ни одного дождя, а у них тут грязь — чудеса! Балансируя по доскам, Воробьёв подобрался к служебному входа. Дверь, обитая ржавым железом, была исписана матерными ругательствами. На его стук грубо отозвались.
— К Мещерской! — крикнул он в дверь. — Открывай, Костя!
Изнутри громыхнули засовом, клацнули и открыли. Костя, кряжистый карлик с жутким шрамом через всё лицо и могучими клешнями борца, молча отступил, пропуская Воробьёва в тёмный коридор.
— Где? — спросил Воробьёв, стараясь не смотреть на шрам.
— В офисе.
Лестница в два пролёта шла круто вниз, воздух был спёртым, пахло мокрой извёсткой. В конце низкого коридора с лампами в тюремных сетках белела дверь с табличкой «Весовая».
Накурено было страшно. Дым плыл сизыми слоями. Зинка сидела за канцелярским столом с мёртвым монитором из которого торчали обрывки проводов, от пола до самого потолка вся комната была заставлена картонными коробками. Завалена пакетами, свёртками и мешками.
— Не запылился! — Зинка грубо воткнула окурок в консервную банку.
Воробьёв покорно улыбнулся, извинился.
Зинка не всегда была мощной бабой с львиным загривком и грузным телом, затянутым в спецхалат мышиного цвета, он помнил Зинку пятнадцатилетней, они познакомились в комсомольском лагере под Сочи, в местечке со смешным названием Мамайка, лагерь выходил к морю, там на ночном пляже они неумело тискали друг друга, больно и до одури целовались в засос, Воробьёв как сейчас помнил тот колдовской запах мокрых кипарисов, детского пота и карамельных губ, морская трава пахла солью и йодом, прибой шуршал галькой, цикады гремели оркестром, а когда небо светлело и набухало розовым на востоке, они пьяные и невесомые пробирались обратно в палаты. Лагерь тот был от Совбеза, где тогда работали их отцы.
— Воробей!
Она поманила его рукой, он послушно подошёл, вопросительно посмотрел.
— Хер забей! — Зинка засмеялась, потом сипло закашлялась, сплюнула на пол, снова закурила.
У Зинаиды Мещерской был красный диплом, специализация — международная экономика, она знала три языка, включая шведский. Стажировка в Брюсселе вспоминалась как чужой сон — всего пятнадцать лет назад, божемой, какие надежды, какие мечты. Всего пятнадцать лет…
— Чё в кульке? — она кивнула на пакет, снова закашлялась.
— Краски. Жёлтые и синие.
— А красная?
— А что красная?
— Тютюха, бля! Красную тоже запретили нахер! Из-за поляков, бля. Час назад объявили. Готовят завтра новый список…
Зинка грузно вылезла из-за стола. Щурясь от дыма, ловко распечатала коробку, достала оттуда блок сигарет. Ткнула в руки Воробьёву.
— Ого! — обрадовался тот. — Болгарские!
— А то! Булгартабак — тютюн залула, соусирани и ароматизорова… тьфу, чёрт! Кури на здоровье, короче.
Воробьёв полез в карман, достал табачные талоны.
— Убери… — Зинка подошла ближе, улыбаясь как воровка. — Как насчёт сладенького, Воробушек?
4
Срам-то какой, десять пачек болгарского курева, заработанные унижением, почти проституцией, горек будет тот табачок, ох, горек! Уже на улице, задыхаясь от бега и стыда Воробьёв, сунул сигареты под рубаху, пуговицы капризничали, а пальцы не слушались. Какой срам! Он то семенил трусцой, то переходил на торопливый шаг. Трусливо озирался, напуганный эхом своих шаркающих подошв. Он старался не топать, ступал осторожно и бесшумно, но получалось не всегда.
Город погружался в серые сумерки. Тишина пугала. Она казалась вязкой, почти материальной. Возвращаться подворотнями было опасно. Дергачи выходили на вечерний промысел. Хмельной от портвейна, Зинка налила прощальный стакан до самых краёв — за старание и второй оргазм, всегда эта Мещерская была ненасытной самкой — Воробьёв выскочил на Проспект Кантемирова. Тут таилась другая опасность — патрули. Избавиться от банок с гуашью так и не удалось. Он тащил пакет обратно домой.
Пешеходы шагали торопливо, жались к домам. Москву давно перестали бомбить, но привычка осталась. Редкие машины проносились мимо, Воробьёву странно было даже представить, что у них тоже когда-то была машина — китайский «хювай-корона» ярко-оранжевого цвета, — вспомнились те поездки на дачу и на Николину гору к Гаспарянам, поздние катания по Садовому, вечерние фонари Кремлёвской набережной и кожаный запах новенького салона «хювая» — отец подмигивал ему в зеркало, давил на газ, мотор рычал, матушка визжала: «Коленька, ты нас угробишь!», уличные фонари сливались в огненный смерч. Казалось, вот-вот и колёса оторвутся от асфальта и начнётся волшебный полёт.
Отец был с делегацией Совбеза в Нижнем. Их накрыло на танковом заводе, всю делегацию, и Зинкиного папашу тоже. Мещерский-старший, шумный балагур, очень смешно изображал пьяного грузина и показывал карточные фокусы с исчезающей трефовой дамой.
Потом болтали, что ракета была не дитовская, а наша. Слухи — не факт. К тому же на следующий день начался Булановский мятеж, верховный умер от сердечного приступа. Ночью, лязгая гусеницами, в Москву вошла Таманская дивизия.
Буланов расстрелял из танков здание Думы, его артиллерия била по Рублёвке. Лубянку оцепили и подожгли. Чекисты прыгали из окон. Булановцы добивали их штыками и прикладами. Была ранняя осень, сыпал мелкий дождик и розовые потоки стекали вниз по переулкам Китай-города, по бульварам, по спуску к набережной Москвы-реки.
Через месяц Буланова казнили на Красной площади. Транслировали по всем каналам. Сам Руслан Кантемиров срубил ему голову саблей, срубил на всём скаку. Поднял голову за волосы, голова продолжала таращить глаза, белый жеребец встал на дыбы, из шеи хлестала кровь. Лилась на белую гриву, на камни брусчатки. Железная Гвардия, построенная в каре на площади, взревела тысячами глоток: «Валар! Валар! Валар!» Рёв их был слышен на Таганке и в Замоскворечье, эхо докатилось до Сокольников и Плющихи.
Москва сдалась на милость Кантемирову. Но милости не было. Третья волна репрессий напоминала басурманскую резню. Людей убивали на улицах при свете дня, часто убивали по ошибке или сгоряча. Гвардейцы Кантемирова, пьяные от крови, хозяйничали в городе целую неделю. В Лефортово горели казармы, по Москве-реке ползли тяжёлые баржи, гружёные мёртвыми телами, над Александровским садом висел трупный смрад. В здании Манежа расстреливали круглые сутки, там расположился штаб Каетемирова, там же заседал трибунал. Казнённых сваливали в ров, который вырыли у восточной стены.
Тогда Воробьёву снова повезло — их не репрессировали: отцу даже дали звезду героя посмертно, а матери назначили пенсию. Им оставили квартиру на Котельнической и дачу в Снегирях. Мать даже приглашали пару раз на радио, там по бумажке она читала истории из жизни своего героического супруга. Воробьёв младший через какое-то время сам начал верить в эти фантазии. Отец постепенно стал для него почти мифическим персонажем и лишь иногда, в глухие предрассветные часы, Воробьёв тайком признавался сам себе, что исключительно своевременная смерть спасла отца от расстрела. А их с матерью от ссылки.
5
Первую сигарету Воробьёв выкурил жадно, затяжку за затяжкой. До самого фильтра. Глубоко и торопливо он вдыхал приторный болгарский дым, чтоб ничего не пропало, чтоб ни одна табачинка не сгорела впустую. Он сидел на полу, тело наливалось сладкой тяжестью, в комнату вползали сумерки. С набережной долетал хрип репродуктора, там курсировал церковный грузовик с громкоговорителем, который оповещал о предстоящем молебне. О ниспослании дождя.
Воробьёв достал из буфета остатки коньячного спирта, устроился поудобней, закурил вторую сигарету. Пил из горлышка, даже не пил, а смаковал — делал малюсенький глоток, чтоб растянуть удовольствие. Удовольствие? — счастье!
Странное слово, да и что оно должно означать — счастье? Слышал часто его в детстве, теперь, даже беззвучно произнесённое в голове, слово звучало вычурно и нелепо. Воробьёв проговорил тихо «Я счастлив». Странно и непонятно.
Он считал себя удачливым, более того, ему везло с самого начала: родиться в семье завотдела Совбеза — это ли не счастье, я вас спрашиваю? От спирта плыла голова, табачный дым тоже плыл, он сизыми слоями дрейфовал в сторону распахнутой балконной двери.
— Братья и сёстры! Сольёмся в молитве и восславим Господа нашего и Пресвятую Деву-Богородицу, покровительницу земли Русской, защитницу Православной веры от слуг Сатаны и воинов Антихриста, заступницу святого града Московского…
Звук слабел, грузовик, должно быть свернул на Яузу. Сатана и Антихрист, по идее, это же один и тот же персонаж — нет? Воробьёв уже закончил десятый, когда все школы передали в подчинение Синоду. Матери тогда удалось отмазать его от армии, она — инвалид, вдова героя России. Половину пацанов из его Б-класса отправили на Карельский фронт, другую — отбивать Казань. Воробьёв не знал, сколько ребят вернулось, года три назад на Яблочный Спас он случайно встретил Серёгу Селивёрстова у Рогожской церкви. Серёга был без ног, он сидел на тележке в ряду других калек и просил христаради.
Счастье? Вот оно — счастье! Не сидеть безногим на паперти — разве не счастье? Не гнить в окопах под Ростовым, не подыхать в ссыльных удмуртских поселениях, не рыскать по свалкам в поисках пропитания — это вам не счастье? Да что вы вообще знаете про счастье?
С набережной донёсся гул. Сначала тихий, едва различимый, он приближался, нарастал, точно кто-то медленно выкручивал ручку громкости. Воробьёв поднялся с пола, его чуть качнуло, он глупо засмеялся. Вышел на балкон.
С юга, откуда-то с Варшавки, ползла огромная чернильная туча. Она уже накрыла Павелецкую, мохнатое подбрюшье клубилось, цеплялось за крыши домов. Полыхнула молния, Краснохолмский мост стал чёрным силуэтом. Шарахнул гром, Воробьёв аж присел. Он видел, как та часть Москвы-реки покрылась рябью. Рябь приближалась.
— Дождик… — прошептал Воробьёв.
Не дождик, даже не дождь — тропический ливень. Ливень шёл стеной, шум превратился в грохот, город потемнел и слился с ночью.
6
Воробьёв проснулся от запаха гари.
Воняло, как после пожара — горький, сырой дух головёшек и золы. Как тогда, когда сгорел «Иллюзион», кинотеатр в южном крыле их дома. У пожарных кончилась вода, до Яузы шланги не доставали, ждали длинных шлангов. Воробьёв и Гоша Кунец сбежали с уроков и в толпе зевак глазели на пожар с Астахова моста. Рухнула крыша, в небо поднялся столб искр, толпа заорала, восторженно и дико, как орут во время салюта. К вечеру пожар погас сам. Через месяц чёрные руины затянули брезентом, на котором нарисовали окна и стены с колоннами. Привлекли художников-декораторов из Театра Высоцкого, с Таганки. Получилось вполне убедительно, издалека декорацию можно было принять за настоящий фасад.
Воробьёв открыл глаза и тихо застонал. От проклятого спирта голова трещала, страшно хотелось пить. Он выполз из кровати, покачиваясь, вышел на балкон.
— Что за…
Город исчез. Исчезло небо и река. Воробьёв вытянул руку, он едва мог различить пальцы. Что это — туман? Дым? Белое марево казалось материальным, плотным, такое ощущение бывает во время сильного снегопада, такая же ватная тишина, нет, сейчас было ещё тише. Даже не тише — беззвучно. Он прислушался — ни единого звука. Бред какой-то. А вдруг там вообще ничего нет? Пустота? Представить, что Москва исчезла оказалось просто, но жутковато. Для бодрости Воробьёв начал свистеть, громко и фальшиво.
— Воробушек? — послышалось снизу настороженно. — Это ты?
— Людочка?
— Что это? — она тихо всхлипнула. — Мне страшно, Воробушек. Божечки-божечки-божечки…
Воробьёв не стал дожидаться лифта, спустился по лестнице. Окно между этажами казалось глухо замазанным мелом. Людочка открыла, они прошли на кухню. Её кухня была на полметра уже Воробьёвской, болтали, что когда высотку строили, то за стенами оставили проходы по всему дому для сексотов, которые подслушивали разговоры жильцов. В детстве Воробьёв действительно слышал шорохи за стенами своей квартиры, он представлял угрюмых чекистов (чёрные очки, чёрные шляпы, чёрные макинтоши с поднятыми воротниками), чутко прильнувших ухом к стене с той стороны.
Воробьёв достал из кармана рубашки две сигареты. Поднёс спичку Людочке. Она затянулась, блаженно зажмурилась. Мелкого формата, с хрупкой шеей, издалека или в потёмках её запросто можно было принять за школьницу.
— Круче секса, — вдова нежно выпустила струйку дыма в потолок. — Не то что наша махорка. Будто тряпки ссаные куришь…
Воробьёв покосился на стенку и промолчал. Он ясно представил чёрную фигуру с той стороны. По стенам висели плакаты покойного художника Шестопала, под стеклом и в мосховских рамах, не тиражные оттиски, а настоящие оригиналы, написанные той самой голландской гуашью, которая теперь стояла на полках его, Воробьёвской, мастерской. Плакаты были военные и спортивные, несколько церковных. Дева Мария здорово смахивала на Людочку. За серию плакатов «Герои Ростова» Шестопала наградили Георгиевской Звездой втоторой степени. Вручали в Кремле, сам главнокомандующий вручал.
— В новостях сказали, — Людочка бережно стряхнула пепел в чашку указательным пальцем. — Сказали, что это молебен сработал. О дожде. Пречистая Дева ниспослала нам святую грозу, которая развеяла сатанинский дым.
Они одновременно посмотрели в белое окно. Помолчали. Синхронно затянулись и выдохнули дым. Вдова поправила халат на груди, переплела ноги, выставив острое колено.
— Ну что, Воробушек, — сытым кошачьим голоском произнесла. — Сольёмся в грехе, милый?
— Какой сегодня день? — спросил Воробьёв. — Четверг?
— Бог знает, — Людочка ткнула окурок в чашку, она докурила сигарету до самого фильтра. — Наверно, четверг.
7
По четвергам приезжал Конрад из крематория, забирал готовую продукцию — цветы, ленты. Гвоздики из крашеной бумаги получались не хуже живых. Воробьёв пытался делать и венки, но с ними было много мороки, потом Валиулин повысил цены на каркасы, вдвое взвинтил, изверг: за средний диаметр — сто двадцать рублей! За дрянную проволоку — сто двадцать целковых!
Воробьёв обижался, когда его называли надомником. Слово сочетало в себе «домушника» и «наводчика». После окончания Шиловской художки его распределили оформителем в Черкизовскую молельню. Два года отбарабанил на иконках. Потом покойный Шестопал пристроил в Дом Печати на Зубовской, Воробьёв работал там перерисовщиком, Полосный формат — пять червонцев, оборочная иллюстрация — четвертак. Но Шестопал умер и Воробьёва тут же турнули.
С лентами у него долго не клеилось, краска текла, расплывалась. Пробовал писать плоской кистью, плакатным пером. Потом его осенило — трафарет! Текст же везде один и тот же: «храброму воину», «незабвенному мужу/сыну/брату», «скорбим» и тэдэ. Он придумал резать трафареты из жёсткой плёнки, бумага и картон кисли от краски. В результате ленты стали самой доходной статьёй бизнеса. Конрад теперь только его ленты предлагает клиентам, Воробьёв специально сделал образец славянской вязью, да ещё золотом по чёрному крепу: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил». Высший класс!
Конрад не приехал.
Около пяти Воробьёв решился позвонить сам, но в крематории никто не взял трубку, оставлять сообщение после сигнала он не стал. Много раз выходил на балкон, стоял и таращился в белое, пытаясь хоть что-то разглядеть в этом мареве. Воздух казался густым и влажным. На перилах осела мокрая беловатая гадость, что-то среднее между росой и плесенью. По радиоточке на «Эхе» весь день транслировали хоровое пение и молебны, в перерывах радиопопы читали проповеди на старославянском. Суть проповедей, если она и была, Воробьёв не улавливал.
Он слонялся по квартире. Позвонил матушке, та говорить не стала, молилась. Ответила резко, как кнутом полоснула: все истинно русские люди сейчас в молитве пребывают. За Русь святую молятся! Гавкнула и бросила трубку.
У истинно русской Воробьёвой девичья фамилия была Алхазури, отец её был менгрел из Батуми. Про бабкину генеалогию в семье старались не вспоминать, иудейская родословная бабуси корнями уходила на Украину. Девичью фамилию никто вслух не произносил, начиналась она на букву «З». Когда факт всплыл (бабка к тому времени уже лежала на Усачёвском кладбище рядом с менгрельским мужем) отца едва не турнули из Совбеза. Тогда отец здорово напился, шестилетний Воробьёв прятался под столом в гостиной и видел только гигантские ноги отца в полосатых носках и крошечные тапки матери — розовые с помпонами.
— Уж лучше бы я женился на дочке Гитлера, — орал отец.
— Не было у него детей, не было! — кричала в ответ мать.
Она в любой ситуации оставалась крайне логичной, его матушка, вопреки горячей южной крови.
По радио объявили о важном правительственном обращении, которое состоится вместо программы «Время». До девяти оставалось три часа, но Воробьёв пошёл в гостиную и включил телевизор. На экране возник мэр Москвы. За его спиной синело небо, зеленели кущи из которых торчали золотые маковки собора.
—… храброе воинство наше бьётся на Курской дуге! Бьётся насмерть, как когда-то наши славные предки, что разбили сатанинские полчища западной орды германо-саксонских варваров. Но неймётся Антихристу, нет!
Мэр поперхнулся, аккуратно, по-девичьи, попил воды. Погладил седую бороду и продолжил:
— Православной молитвой и христианским делом восславим, — мэр сложил пальцы щепоткой и перекрестил экран. — Восславим святую землю русскую посильной помощью, сплотимся и…
— Уроды, мать вашу! — Воробьёв выключил звук. — Задник хоть бы сменили…
Архимандрит продолжал тыкать щепоткой пальцев в экран и беззвучно шевелить губами. Воробьёв снова прошёлся из угла в угол, вышел в коридор, заглянул на кухню, потом в ванну. Зашёл в кладовку, включил свет. В углу валялся пакет с запретными красками, выкинуть его вчера так и не удалось.
Воробьёв спрятал пакет под стол. Там стояла папка со старыми рисунками, ещё из художки. Ладонью он стёр пыль с дерматина, раскрыл. Начал доставать листы с акварельными рисунками. Натюрморты и пейзажи первого курса, наивные, но звонкие по цвету, тогда ещё не запретили импрессионистов, ещё можно было раздобыть старые альбомы с репродукциями.
Он осторожно вытаскивал листы, некоторые подолгу разглядывал. Вот натюрморт с кувшином и яблоком — вылитый Матисс, а вот эти тучи явно украдены у Гогена. Работы старших курсов стали профессиональней, палитра сдержанней. Пошли портреты, вполне пристойного качества. Усатые старики в картузах и без, понурые тётки с белыми грудями и красными жилистыми руками. Акварель, потом и гуашь, под конец темпера и масло.
— Что это? — Воробьёв тихо засмеялся. — Совсем ведь забыл…
Кажется, третий или четвёртый курс, к ним тогда прислали стажёра. На кафедру живописи. Парень, чуть старше их, со смешным отчеством Викентьич, вместо левой руки у него был протез — страшная чёрная рука, в пальцы которой он ловко вставлял палитру и кисти, а иногда даже дымящуюся «беломорину». Викентьич преподавал живописный портрет всего семестр, в отличие от других педагогов с кафедры, толстых клуш, которые и рисовать толком-то не умели, однорукий стажёр ставил свой мольберт посередине аудитории и демонстрировал наглядно все стадии процесса. Шаг за шагом — от наброска, через подмалёвок и до финального блика в глазу.
Зачётным заданием семестра стал автопортрет. Но не простой автопортрет, а эмоциональный. Студент должен был раскрыть сущность характера всеми доступными средствами — через палитру, освещение, мимику лица, через костюм наконец.
Воробьёв изобразил себя индейцем. Орлиные перья, амулет из когтей гризли. Давным давно отец привёз ему из Амстердама игрушку — пластмассовую фигурку Амитолы. Амитола был вождём индейцев племени ироку. В комплект входил парадный головной убор из орлиных перьев, трубка мира, томагавк, даже нож и кольт. Плюс — белый конь со сбруей, седлом и кобурой для винчестера.
Викентьич на зачёт не пришёл. Воробьёв воспринял это, как предательство. Другие преподаватели, тётки и клуши, хихикали, шушукались и сдержанно хвалили индейца, но поставили пять с минусом: минус за отсутствие в работе воспитательно-патриотического элемента. Лучшей признали работу Василевской, она изобразила себя раненой медсестрой на фоне горящих «Абрамсов». Взгляд у медсестры вышел порочный, как у шлюхи с трёх вокзалов. Клуш и тёток это не смутило. Уже летом, во время каникул, Воробьёв случайно узнал, что Викентьич повесился. Что руку он потерял под Ростовом и, что контракт с художкой ему тогда не подписали.
7
Около девяти Воробьёв включил телевизор. Перед программой «Время» обычно транслировали литургию из какой-нибудь церкви. Репортаж прервали, на экране появился диктор, мрачным голосом сообщил, что сейчас будет сделано важное правительственное сообщение. Диктора сменил пустой экран с той же информацией «Важное правительственное сообщение». Воробьёв сел на ковёр по-турецки, придвинул пепельницу, закурил.
На экране возникла Спиридонова. В чёрной камилавке. Или это называется клобук? — Воробьёв не очень разбирался. Спиридонова пожевала губы, скосив глаза, кивнула кому-то, кашлянула и начала говорить. Про молебен и божью благодать, про Богородицу, что услышала нас и ниспослала дождь и грозу и тем спасла святую землю православную. Про марево, накрывшее Москву, разумеется, речь не шла.
Постепенно Воробьёв потерял нить смысла, Спиридонова продолжала говорить, она громоздила одно деепричастие на другое, речь превратилась в мантру, в бессмысленное заклинание, напичканное церковным сленгом. Спиридонова была бледна, бледнее обычного, она уже говорила о прямом и личном общении с Пресвятой Девой, которая даёт ей советы по управлению государством.
Воробьёв матерно выругался и потянулся к кнопке выключателя. Именно в этот момент до него дошло, что изображение на экране было чёрно-белым.
8
Наутро муть над городом стала прозрачней.
Запах гари тоже ослаб. Или Воробьёв просто принюхался и уже привык к вони. С балкона угадывался тот берег, виднелись очертания Василия Блаженного, на Устьинском мосту можно было разглядеть даже редких пешеходов. Пейзаж напоминал картинку из старой дорогой книги, где цветные иллюстрации предохранялись листом папиросной бумаги.
Позвонил Конрад. Говорил, как всегда, лаконично, чуть грубо. Все цветные ленты нужно переделать. Переписать заново — белым по чёрному. Или чёрным по белому. Срок — завтра до полудня.
— Ты рехнулся? — простодушно спросил Воробьёв.
На том конце замолчали. Потом послышались гудки.
Воробьёв набрал крематорий. Включился автоответчик. Воробьёв повесил трубку. Если он потеряет Конрада, ему крышка. Дело даже не в деньгах, по договору с крематорием он получал талоны на курево и хань.
Он натянул штаны и майку, сунул в карман пачку сигарет, спустился на шестнадцатый. Людочка приоткрыла дверь, через цепочку настороженно спросила:
— Это ты. Тебе чего?
Они прошли на кухню. Плакатов на стене не было, пустые рамы стояли в углу, на выгоревших обоях остались тёмные прямоугольники. Людочка сунула в рот большой палец, пососала, сплюнула в раковину розовым.
— Ты что? — Воробьёв заметил на полу осколки стекла и облезлый веник.
— У тебя пластыря нет?
— Откуда. Ты газетой заклей, слюнями намочи и заклей. Или подорожником ещё можно…
— Ага! Вот щас выйду в чисто поле… — она снова плюнула в раковину.
— Зачем ты плакаты Мишкины…
Вдова странно посмотрела на него, подошла ближе. Он наклонил голову.
— Ты эту манду вчера слушал? По ящику? — она говорила тихо. — Спиридонову?
— Не до конца. Обычная бодяга… — он тоже перешёл на шёпот. — А что?
— Они все цвета запретили.
— Как это? — растерялся Воробьёв.
— Спиридоновой видение было. Божья Матерь к ней, бля, явилась…
— И?
— Радуга от Антихриста. Семь цветов — семь смертных грехов…
— Их, вроде, девять…
— Да какая разница? — вдова крикнула, потом снова понизила голос. — Запретили все цвета. Кроме чёрного и белого.
— Это не цвет — ни чёрный, ни белый.
— Вот именно.
9
Воздух был неподвижен. Серая хмарь опустилась на город. То ли дым, то ли туман застилал сизым маревом Садовое кольцо, лежал на крышах. Белёсая мгла застряла между жухлых лип на Чистопрудном, висела под мостами через Москву-реку. Наступал сентябрь. Прорыв под Ростовом снова закончился разгромом. Болтали, что Тобольский женский батальон сдался литовцам без единого выстрела.
В Москве красили собор Василия Блаженного. Площадь оцепили армейские. Приехал какой-то генерал со свитой. Подогнали цистерну с побелкой и начали поливать из пожарного брандспойта. Белила стекали по узорным куполам, по резным наличникам, по балясинам. Жидкая краска грязными ручьями бежала по брусчатке вниз к Зарядью. Первый слой высох пятнами, казалось церковь обросла лишаём, серой проказой. Начали красить по второму разу.
На другом конце площади красили фасад Исторического музея. Маляры в люльках с вёдрами свисали с кремлёвских стен. Мавзолей покрасили ровным мышиным цветом. Белила смешивались с пылью и грязью, краска получалась серой.
Подкатил лимузин, оттуда вылез мэр в рясе и тут же начал орать на генерала и маляров. Слышно было плохо, различить можно было только мат и слово «белый». Генерал оправдывался и утверждал, что цвет на самом деле белый, а серый оттенок возникает лишь в результате оптической иллюзии.
К вечеру удалось покрасить Спасскую башню и почти всю стену. Серым. Привезли военный оркестр. К тому времени рабочие затянули Лобное место чёрным крепом, там сколотили трибуну, а в центре установили железную мачту. Когда стемнело приехало телевидение. Включились прожектора и софиты. Оркестр громыхнул «Славу России». Из Спасских ворот появился кортеж чёрных лимузинов, они сделали медленный круг по площади, остановились перед памятником Минину и Пожарскому. Музыка оборвалась. Из головной «чайки» вылезла Спиридонова, Матриарх Московский и всея Руси. Придерживая полы рясы, она поднялась по ступенькам на трибуну, подошла к микрофону. Начала говорить. Речь была недолгой. Она замолчала и перекрестила площадь. Оркестр заиграл гимн. За спиной Спиридоновой по железной мачте поползла вверх чёрная тряпка. Поскольку ветра не было, концы тряпки придерживали охранники длинными палками, вроде удочек. Круг прожектора выхватил из темноты чёрное полотнище с белым православным крестом. Где-то за кремлёвской стеной грохнул орудийный залп. В чёрное небо взмыла стая ворон. Спиридонова вздрогнула и быстро перекрестилась.
10
Сегодня хороший день чтобы умереть — именно с такой мыслью проснулся Амитола в пятницу седьмого сентября. Страха не было, была нервная радость. Такого чувства он не испытывал давно, очень давно — последний раз перед сражением в Совином ущелье.
Какой был день, какая была битва!
Накануне сражения Белый Орёл говорил с Духом Неба. Покровитель племени предупредил вождя, что бледнолицые будут сыпаться с неба, как саранча, но его воины победят. Но не трогайте их трупы, — сказал Дух Неба, — оставьте эту работу воронам.
Амитола с небольшим конным отрядом должен заманить авангард кавалерии бледнолицых в ловушку — в ущелье. За ущельем озеро, на берегу деревня племени ироку. Пятым Кавалерийским полком командует Арчибальд Эванс, полковник, это его третья карательная экспедиция. Он опытен, он должен обогнуть холм и ударить по деревне с юга. Но полковнику слишком часто везло. Повезёт и сегодня, чёрт возьми — не може не повезти! И вот Эванс уже летит с батальоном за кучкой удирающих дикарей.
Батальон пускается в галоп. Несётся прямо в ущелье. Вдали блестит озеро. Уже видны острые треугольники вигвамов с ленточками синего дыма, всадники будут крушить всё, что встанет на пути, будут рубить направо и налево, будут стрелять в каждого, кто появится в поле зрения. Это будет славная битва.
Отряд конных индейцев, не больше дюжины головорезов, вырос как из под земли. Они прятались за выступом скалы, а теперь летят наперерез батальону. Их кони поднимают копытами пыль, которая серой стеной встаёт на пути батальона. Полковник приказывает открыть огонь. Кавалеристы переходят на рысь, начинают стрелять.
Пыльная туча накрывает их, индейцы будто материализуются из пыли, их уже десятки. Порядок батальона сломан, кавалеристы стреляют наугад. Сам полковник (для храбрости он прикладывался к фляжке с самого утра) потерял ориентацию. Его вестовой убит выстрелом в голову. Мозг и кровь брызгами летят Эвансу в лицо. Полковник приказывает своим людям спешиться, но тут же понимает ошибку. Поздно, индейцы добивают пеших солдат как загнанных бизонов, добивают томагавками, ножами, прикладами карабинов.
Тишина спустилась в ущелье. Последним добили горниста, рыжего Мартина, срезали скальп, а потом добили прикладами. Весь склон был усеян солдатами, трупами и ранеными. Пятый кавалерийский полк перестал существовать.
Сегодня хороший день чтобы умереть.
Амитола поднялся на холм. Всё вокруг было усеяно телами белых дьяволов. Да, бледнолицым повезло, сегодня хороший день, чтобы умереть. Они пришли сюда, пришли издалека, чтобы убивать женщин и детей, захватывать наши пастбища, нашу землю. Мы дрались как мужчины, теперь они перепуганы и молят о пощаде. Они никогда не щадили нас, мы не станем щадить их. Мы убьём каждого ещё до захода солнца.
Какой был день! Какая была битва!
На кухне трезвонит телефон. Амитола просыпается окончательно. Телефон звонит и звонит. Амитола идёт в ванную и встаёт под ледяной душ. Он не чувствует холода. Амитола знает, что сегодня он умрёт. Смерть не страшит его — жизнь в позоре гораздо страшнее. Бледнолицые не знают слова «честь», они впустили в своё сердце гадюку. Гадюка жрёт их изнутри, они уже не люди — у них змеиный ум, чтобы лгать, змеиный инстинкт, чтобы убивать исподтишка.
Бледнолицые коварны, как змеи, но глупы, как земляные черви. Они считают смерть концом жизни. Им неведомо, что смерть — это начало другой жизни. Имя Амитола на языке ироку значит «радуга». В следующей жизни Амитола будет сиять на небе яркими красками радости и добра. А бледнолицый родится мёртвым куском сухой серой глины.
Амитола стоит перед зеркалом, его нагое тело жилисто и мускулисто. Он наносит боевую раскраску. У него есть все цвета радуги. Красной гуашью Амитола покрывает лицо, оранжевой красит шею и плечи. Грудь раскрашивает жёлтым кадмием и лимонным стронцием. Живот —зелёной изумрудкой. На бёдрах изумрудный переходит в синий ультрамарин. Колени, голени и лодыжки становятся фиолетовыми.
Амитола не ждёт, когда краска высохнет. Он хлопает дверью, бегом спускается по лестнице. Мрамор ступеней холодит пятки. Он быстр, нет — он стремителен! Он подобен молнии. Консьержка в вестибюле охает и падает в обморок. Дубовая парадная дверь распахивается, пружина воет, дверь с грохотом захлопывается.
Город сер и мрачен. Пепельное небо стекает с крыш по стенам. Мутный воздух пахнет гарью, он плотен как мокрый войлок. Звуков нет. Серые прохожие шарахаются, жмутся к домам. Амитола выходит на набережную, он шагает по середине проезжей части. Редкие машины сбавляют ход и объезжают его. Серый силуэт Кремля сливается с грязным небом.
В ватной тишине рождается писк. Звук приближается, растёт и множится. Патрульные сирены доносятся из Замоскворечья, с Таганки, со стороны Китай-города. Кажется, весь город наполнился воем. Первая патрульная выскакивает на набережную и останавливается. Амитола останавливается тоже. Он улыбается, он готов к битве. Сегодня хороший день чтобы умереть.
Вермонт, сентябрь, 2023 г.
ПЕТЛЯ
Москва,
Силикатный округ, ЦПК-7.
Чрезвычайный трибунал под председательством генерала Золотой Категории Спиридоновой Е.А. рассмотрел дело с/к Цаплина Е.Е. и установил, что действия, мысли и высказывания Цаплина Е.Е. носят открыто вражеский характер и направлены на подрыв государственного строя, православного уклада и морально-культурных устоев общества.
Цаплин Е.Е. реабилитации не подлежит.
Приговорить Цаплина Е.Е. к смертной казни Волей Народа.
Приговор привести в исполнение завтра 7го августа, в пятницу сего года. Место исполнения — Таганская арена ЦО г. Москвы. Ответственный — экзекутор Второго ранга хорунжий Дудь Ф.К.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
1
Речь Спиридоновой заняла минуты три. Цаплин выслушал приговор с рассеянной улыбкой, если честно, то он даже не слушал, он подбирал рифму к слову «чаще». Хотелось вот так, но так уже было написано до него:
Впрочем, чаще
нагая преследует четвероногое
красное дерево в спальной чаще.
Рифма должна состоять из двух элементов: ожидаемого и внезапного. Цаплин искал неожиданную рифму, чтоб слово удивило, ошарашило, обожгло. Дело даже не в самом слове, а в комбинации фразы, в конфликте смыслов. В конфликте звуков. Ведь, если вдуматься, то суть искусства именно в создании критического напряжения. Великая красота возникает лишь при нарушении пропорций.
Чуткой, жуткой, странной дрожью проникал меня всего.
Охранник громыхнул засовом, вывел Цаплина из клетки. У охранника была смешная фамилия — Дудь и Цаплин придумал несколько потешных частушек — да и как тут удержаться, когда само рифмуется: и не забудь, и блуд, и мудь, и даже если исхитриться, то можно зарифмовать «и кто-нибудь». Тот факт, что Дудь был не простым охранником, а экзекутором второго ранга, поэта не занимал, Цаплин политикой не интересовался, радио не слушал, на марши не ходил. Цаплин сочинял стихи.
Родился ты. И помни вечно, что мы песчинка, капля, жмых.
Что доброта не бесконечна, и если будешь жить беспечно,
Начинкой станешь чебуречной, горшком в приюте для дурных.
Дудь пристегнул цепь к ошейнику, толкнул Цаплина в спину. В зал уже вводили, точнее, вносили, следующего обвиняемого. На военных носилках лежала женщина с лицом мумии. Пахнуло гнилью как от забытой вазы с мёртвыми цветами.
Цаплину тут же пришла в голову первая фраза «Даже смерть не спасёт от возмездия…» Да, это хорошо — даже смерть не спасёт. Но причём тут возмездие?
— Руки! — гаркнул охранник.
Цаплин послушно скрестил руки за спиной. Дудь пнул Цаплина коленом в зад и вытолкнул из зала. Они прошли гулким коридором, низким и тёмным, поднялись по узкой лестнице и вышли на свет.
Каталка экзекутора была на дутиках, слава богу, не на литой резине, Цаплин впрягся, ухватился за оглобли. Охранник плюхнулся в кресло, оглянулся и дёрнул за цепь ошейника.
— Будешь трясти — зубы выбью! Гони, сука! — крикнул весело. — Через Кремлёвку жарь!
Балчуг был немноголюден. Цаплин бежал резво, ловко огибая каталки помедленнее. Охранник иногда дул в свисток, просто так, для забавы. Прохожие на тротуаре, услышав полицейский свисток, тут же останавливались и садились на корточки.
Охранник Дудь в свисток он дуть
Был мастер, а не как-нибудь…
Дорога пошла в гору, на мост. Цаплин сбавил скорость. Тут даже на дутиках не разгонишься.
Щёчка, строчка, два листочка, ушки, ножки, пара глаз,
И волосики-росточки, в сумме составляют нас,
По чуть-чуть от папы с мамой, деда с бабой-тоже чуть,
И от солнышка пожалуй, каждый лучик…
— Правей бери, лишенец! — гаркнул Дудь.
Левая часть моста была разбита. Из развороченного покрытия торчала арматура, гнутые железки, уже совсем рыжие от ржавчины. Из трещин в асфальте росла трава и карликовые берёзки. На той стороне реки голые мальчишки сигали в реку прямо с парапета. Они визжали, плескались и плавали на перегонки. Которые посмелее, пытались вскарабкаться на хвост сгоревшего «мига», что высился над водой посередине реки. Цаплин сам когда-то запросто доплывал до самолёта, но на хвост вскарабкаться удавалось лишь Фоке, по-обезьяньи ловкому, чернявому пацану из параллельного «б». Тогда на отмели ещё водились раки, их запекали в костре, прямо тут, на берегу.
Дудь ткнул рукой в сторону берега.
— Раков ловили! Вон там, — крикнул экзекутор, повернув голову. — В углях их, подлецов, зажаришь, помню. Они краснеют — клешни, усища, хвосты! А панцирь высосать — вот где смак!
Дудь отвернулся и весело выматерился. Звонко хлопнул себя по ляжке. Бритая голова Дудя, розовая и гладкая, напоминало бабье колено. Цаплин неожиданно понял, что они с охранником одного возраста.
— Через Рыбин? — вежливо спросил Цаплин. — Или по Зарядью?
— Дуй через Рыбин! — ответил Дудь.
На Васильевской горке маршировали пионеры. Вожатая, худая и некрасивая тётка, злым голосом выкрикивала начало речёвки, пионеры писклявым хором ей отвечали. Ветер гонял пыль по пустоши, Цаплин помнил, когда тут росли лопухи, прямо тропические джунгли. Из-за радиации лопухи вымахивали под два метра. На лопуховом поле, тут, в Зарядье, происходили настоящие сражения, окрестные мальчишки сходились стенка на стенку, дрались люто, без правил и без жалости. У Цаплина до сих пор остался шрам на левой скуле от кастета.
Порыв ветра обдал песком. Цаплин зажмурился, Дудь закрыл лицо ладонями.
— Мне рассказывала… — охранник повернул голову. — Бабуся мне рассказывала, что тут раньше гостиница стояла — огромная, этажей сто. Там западло жило…
Он замолчал, начал мелко отплёвываться.
— Ну и пылища… — вытер пальцами рот. — Ага — этажей сто. Столовки на каждом этаже. Ханька и хавчик, прикинь, всё западное — финнское, польское! Бабуся говорит, минетки наши туда шастали, за харч и курево сосали у западла.
Цаплин тоже слышал и про гостиницу, и про минеток. Только ему рассказывали, что минетки все были офицерками из УПБ. Вроде там специальный полк был — из минеток. И звали их как-то особо — путанты, что-ли.
— А как мы тут рубились! На Лопуховом поле! — Дудь зычно чихнул, харкнул в сторону.
Брызги попали Цаплину в лицо. Он, продолжая толкать каталку, утёрся локтем. Дорога петляла, убитая высохшая глина казалась от солнца белой. От кремлёвской пади несло тёплой тиной. Страшно хотелось пить, Цаплин облизнул губы, на зубах захрустел песок. Цаплин незаметно сплюнул под ноги. На обочине стояла старуха, увидев полицейского она быстро села на корточки. Дудь лениво дунул в свисток.
— Помню, «солёные» с «хохловцами» объединились против «китайгородцев». Вот сеча была!
Цаплин помнил эту битву. Ух какое было побоище. «Китайгородцы» запросто разгромили бы «солёных», но те позвали «хохловцев». Стояла дикая жара. Середина июля, кажется. Именно тогда железным прутом Бяше раскроили череп. Кляксы густой крови засыхали на зелёных листьях глянцевыми брызгами, будто кто-то разбил банку малинового варенья. Бяша лежал и умирал прямо тут, в лопухах. Фока сорвал рубаху, разодрал её и пытался забинтовать ему голову. Но кровища хлестала точно из шланга, сам Бяша стал серым, цвета сырой глины. Он вдруг выгнул спину и страшно выпучил глаза, будто увидел какую-то жуть.
Фока, голый и грязный, повёл «китайгородцев» в атаку. Мы отомстим, сказал он, теперь у нас развязаны руки. Мы будем драться, будто нас уже убили! Он поднял с земли камень и крикнул: «Бить в висок!» Цаплин камня не нашёл, да он бы всё равно вряд ли смог бы ударить человека камнем в висок.
«Хохловцы» побежали. «Солёных» оттеснили к набережной, они прыгали с парапета в реку. Тех, кто не успел, ловили и били ногами. Фока притащил пленного, из «солёных». Сказал, что мы должны его казнить. За Бяшу. Так будет справедливо.
Пленный, плотный коротышка, рыдал и уверял, что он вообще даже не дрался, что его заставил какой-то Гуня, что «хохловцы» принесли заточки и кастеты, там половина хачей с Птички, они и по-русски-то не понимают — горлохваты голимые. А пацаны с Солянки, мальцы чёткие, ежовые — без несчастья. И всегда бьются по правилам.
Фока раздобыл верёвку и сказал, что пленного нужно повесить. Повесить на мосту. Чтоб все в округе знали. Повесим ночью, а утром все увидят — сказал он.
Сохатый сомневался в прочности верёвки, он подёргал её, пытаясь порвать. После смастерил петлю. Накинул пленному на шею, тот завыл в голос, Сохатый апперкотом свалил мальчишку. Пленный катался по земле, просил пощады, вопил, что сирота, что у бабуси никого кроме него нет. Фока зло и молча начал пинать его. Пленный скулил, после затих. Сохатый сунул конец верёвки Цаплину, тот намотал шнур на руку, крепко зажал в кулаке.
Когда поднялись на мост, солнце уже село. Наступали сумерки, тихие и серые. Над Кремлёвской Падью плыл сизый туман, говорили, там до сих пор страшная радиация и, что вода в кратере вовсе не вода, а серная кислота от которой кожа вздувается волдырями. Цаплин видел такие ожоги на руках у Петрикова со второго этажа, потом этого Петрикова забрали и он больше не появлялся.
Дошли до середины моста. Фока остановился, сказал, будем вешать тут. Кто-то предложил сделать надпись, что мы мстим за Бяшу. Идея всем понравилась, Сохатый добавил: кровью! Мы напишем нашей кровью — прямо тут, на асфальте: «Мы, китайгородцы, мстим за нашего друга Бяшу». Карась сказал, что хорошо бы имя и фамилию указать. Слишком длинно, возразил Сохатый. Начали спорить и обсуждать текст.
— Хорош базланить! — перебил гомон Фока, — давайте кончать суку! Цапа, тащи его сюда!
Все притихли и расступились. Прислонясь спиной к чугунной решётке парапета, стоял Цаплин. Он виновато развёл руками и показал пустые ладони. Пленный исчез.
Фока медленно подошёл, остановился, точно в раздумье. Сунул кулаки в карманы штанов. Цаплин не двигался. Со стороны Замоскворечья долетел вой сирены, глухой и низкий, словно кто-то дул в пустую бутылку. Начинался комендантский час. Фока нащупал в кармане свинчатку, крепко сжал. Свинец был тёплый как живое тело.
Кулака Цаплин даже не увидел. Его голова взорвалась жгучей белой болью, ослепительной и мощной, асфальт выскочил из-под ног, мост подпрыгнул как качели и Цаплин, перелетев через парапет, рухнул в черноту.
2
По Манежу гоняли ментуру, новобранцев из окрестных сёл.
— Гопота, — Дудь зло сплюнул. — Органы засрали. Одна урла идёт!
Горнист трубил отрывистые сигналы — «бегом», «стоять», «кругом», трубил плохо, трель срывалась то на визг, то на писк; казалось, кто-то мучает крупное, но беззащитное животное.
— Строем! — рычал командир. — Строем, мать вашу ёб!
Деревенские строй не держали, делали всё невпопад — толкались, спотыкались и падали, сбивались в кучу. Новобранцы были ещё в цивильном, с белыми нарукавными повязками б/к. Дудь помнил, как его самого гоняли по Манежу, а после гонял он, когда стал сержантом и получил «синьку». Он прослужил в Ж/К пару лет — грязь, бараки, патрульные зачистки; после год отбарабанил в Нижнем, в «фильтрации», на самой границе — вот где адово место — трупы, вонища, вши. Зато после ему подфартило сказочно: комендант Леонович отравился «люлей», а Дудь сходу разоблачил отравителей из местных — одноногую вдову по фамилии Зак и её чокнутую сестру Варю. Сёстры Зак признались в преступлении и чистосердечно раскаялись. Их завербовала польская разведка пять лет назад, они получали яд и инструкции через связного, который работал бакенщиком в деревне Топь.
К сожалению, бакенщик погиб при задержании. Шпион пытался уйти по льду на польскую территорию, но тот декабрь выдался тёплым и Ока на середине так и не замёрзла.
Трибунал проводил сам Дудь, приговор исполнял тоже он, репортаж о казни транслировали громкоговорители по всей округе. Дудь стал местной знаменитостью, его назначили комендантом лагеря, а из Москвы прислали медаль и указ о присвоении ему звания поручика с переводом в Стальную Категорию.
Сам Дудь считал себя фартовым малым.
Тот случай на Москворецком мосту ему казался чуть ли не чудом и прямым доказательством своей исключительности. Разумеется, он никому не рассказывал, что тот пацан его просто отпустил. В своей версии, Дудь порвал все путы, он бился как лев с двумя дюжинами «китайгородцев», уложил в нокаут самого Фоку, а после прыгнул с моста и спасся, проплыв до самой Яузы. В доказательство своих слов Дудь показывал разбитые в кровь кулаки и багровый шрам от петли на шее.
3
Цаплин остановил каталку у главного входа в Белые Казармы. Патрульные вытянулись и отдали честь. Из репродуктора звучала плавная музыка — то ли мандолины, то ли балалайки. Дудь вылез, потянулся, вытер ладонью розовый череп.
— Ну и пылища… — он отстегнул карабин ошейника Цаплина, коротко приказал. — Сидеть!
Цаплин опустился на корточки.
— Волосы убери, — Дудь раскрыл планшет, начал рыться. — Чтоб палью не воняло…
Цаплин послушно кивнул, обеими руками зачесал волосы назад.
Дудь вынул из планшета зажигалку, самоделку из гильзы, несколько раз чиркнул, потряс, зачем-то понюхал, снова чиркнул. Оглянулся, подозвал патрульного.
— Огонь нужен! — он сунул патрульному зажигалку. — Бегом!
Цаплин покорно сидел на корточках. Он старался ни о чём не думать. Он смотрел на плац, бесконечный и пустой, небо тоже было пусто и бесцветно. Серый бетон, серые небеса, простор, смертная тоска. Музыка оборвалась, в динамике зашуршало, точно там кто-то тайком ел ириски.
Человек-существо фантастическое,
Глянь, ракета летит баллистическая,
Сочиняет романы кручёные,
И готовит колбасы копчёные.
Человек-существо невозможное,
Трусоватенькое, осторожное,
Измерять поточнее пытается,
И отрезать никак –не решается.
— Ты чё лыбишься? — беззлобно спросил Дудь и сам улыбнулся.
— Забавно, — ответил Цаплин. — Завтра в этот час меня больше не будет.
— Юморист! — Дудь зычно заржал. — Философ! Поэт, бля!
Цаплин изобразил неубедительную улыбку.
Завтрашнее не очень пугало его, правда, даже мысленно он не произносил слово на букву «К». Не так давно он мечтал о подобном исходе — на площади, прилюдно, на глазах всего мира. Примерно так: он, Цаплин, декламирует стихи, его голос летит над толпой, грубые палачи заламывают поэту руки и тащат его на эшафот, он продолжает читать, толпа умолкает, даже палачи растерянно замирают, Цаплин сам поднимается на плаху, как на сцену, как на трибуну — теперь его голос подобен грому. Не голос — глас! Он мощнее всех репродукторов на свете. Женщины в толпе начинают рыдать, начинают плакать дети. Мужчины мрачнеют, тайком утирают слёзы. Его стихи проносятся над площадью, летят над Москвой-рекой, петляют в руинах Арбата, несутся над чёрным пепелищем Рублёвки. Голос Цаплина слышат пограничники в дозоре, слышат его «фартовые» в дремучих чащах, голос проникает даже в Главный Бункер. Там над дубовым столом склонился тот, чьё…
— Уснул что-ли? — Дудь больно ткнул Цаплина указательным пальцем в лоб.
— Извините, — пробормотал тот.
— Ну где этот, бля, козёл? — охранник сплюнул и поглядел по сторонам. — За смертью посылать…
Дудь засмеялся, шутка получилась смешная и очень в тему. Он вспомнил, что Веруня придёт вечером, им в «пожарке» выдали яйца — шесть штук. Можно будет капитальный омлетище сварганить. Со свежим лучком. Веруня обещала остаться на ночь. Хорошо бы только тревоги не было.
— Слышь, поэт, — Дудь посмотрел вниз, подмигнул. — А не страшно?
Цаплин пожал плечом. Охранник хмыкнул.
— Чудно! Не пойму одного — какого, бля, хера?
— Извините, в каком смысле?
— Ну на хера ты эти стихи сочиняешь? Ты ж москвич, грамотный пацан, не урла деревенская! Мог бы карьеру сделать — вон, на «вестях» или в «голосе» фраера такую капусту рубят! Мог бы до Стальной категории подняться! Синяя повязка — почёт и уважение! Бабло, тёлки, харч! А ты — стихи!
Дудь говорил громче, постепенно распаляясь.
— Извините, — Цаплин кашлянул. — Извините, но дело в том, что сочинение стихов происходит непроизвольно. Без моего участия. В ранней юности я перенёс травму — сотрясение мозга, к тому же чуть не утонул. Вполне возможно, что это и послужило…
— Ну ты, бля, баклан! — заорал Дудь. — Ну что ты мне вагранку крутишь? Само у него сочиняется! Тебя же дважды арестовывали! Дважды! И ты знал, в третий раз — кирдык!
Цаплин вдруг засмеялся. Кирдык — третье «К». Казнь, конец, кирдык.
Вернулся патрульный, протянул Дудю зажигалку. Тот потряс её, зажёг. Резко пахнуло керосином, рыжее пламя полыхнуло, закоптило. Охранник прикрутил фитиль, вытащил из планшета железку с деревянной ручкой. К другому концу железки было припаяно кольцо с крестом посередине. Дудь поднёс пламя к кольцу, начал калить. Металл тут же покрылся копотью.
Цаплин не сводил глаз с оранжевого огня зажигалки. Ноги Цаплина затекли и онемели, он незаметно с корточек встал на колени. Дудь мелко плюнул на железку, слюна зашипела.
— Голову поднял! — приказал. — Да не егози ты, прям как целка! Я ж ласково…
4
Цаплин не мог вспомнить, как он оказался на Вдовьей Горке. Боль от ожога, сначала нестерпимо острая, через пару часов унялась и сейчас тупо пульсировала, упруго наливаясь тяжёлым жаром. На Радищевской Цаплин нарвался на патруль. Жандармы избили его, но не сильно, а увидев клеймо на лбу, пнули пару раз для порядка и отпустили. Он спустился по Гончарной к реке. Тут было тихо и пустынно, пахло городским летом, тёплой пылью, жухлой травой, над чёрным скелетом Краснохолмского моста вставал чуткий месяц, на той стороне, где-то в районе Зацепа, малиново тлел пожар.
Цаплин побрёл в сторону Новоспасского монастыря. На отлогом берегу монастырского пруда горел костёр, рядом стояла большая армейская палатка — не палатка, целый шатёр — с красным крестом на линялом брезенте. Вокруг огня сидели женщины, дюжины полторы баб разного возраста. Цаплин подошёл и попросил разрешения посидеть рядом. Он сказал, что завтра его казнят, пальцем указал на лоб. Женщины потеснились, кто-то спросил, где казнь, Цаплин ответил — Таганка. Добавил — арена.
— Так это ж десять минут, — бабы оживились, — днём всё равно клиент не идёт. Придём-придём. Спасибо за приглашение.
— А как казнить будут, — поинтересовалась тощая старуха с бельмом на глазу. — Волей Народа?
Цаплин кивнул.
Одноглазая одобрительно кивнула в ответ, аристократично махнула жилистой рукой, отгоняя дым. От костра воняло палёной резиной, там тлела автомобильная покрышка. Девица помоложе, но с совершенно седой копной волос, предложила Цаплину минет, добавив, что, разумеется, бесплатно. Цаплин поблагодарил и вежливо отказался. Женщина в тугом платке с жёлтым ликом старой иконы спросила: казнят за что?
Цаплин задумался. За слова? За мысли? Но ведь он даже не знает, кто шепчет ему эти слова и кто вливает в его сознание эти мысли. Ведь нелепо даже предположить, что сам Цаплин, профан и недоучка, является автором стихов. Он всего лишь инструмент, вроде флейты.
Цаплин обвёл лица женщин медленным взглядом. Незнакомые лица чужих женщин показались ему невыносимо трагичными и в то же время непередаваемо прекрасными. Не красивыми и не прелестными, нет, — именно прекрасными.
То ли зыбкий янтарный свет, что пламенел на тёмных ликах, то ли чернильная бездна вокруг, а, может, сухой песок его последней ночи на земле, мельчайший чёрный песок, неумолимо бегущий сквозь пальцы, сколь крепко не сжимай кулак: пламя качалось, гигантские тени призрачно бродили по монастырской стене, теперь Цаплину казалось, что они в открытом море и плывут куда-то; и будут плыть бесконечно; и никогда не наступит утро, ведь «никогда» это и есть «всегда» на самом деле, если вдуматься.
Как получается жираф, из пятен, гордости и шеи,
Каприз божественной затеи, так получается жираф.
Как получается успех, из капель боли и тревоги,
Ногами месим кровь в дороге, так получается успех.
Как получается печаль? Из мелких капелек кручины,
С причиной, или без причины, так получается печаль.
Он читал стихи до рассвета. Женщины внимательно слушали — они грустили, они смеялись, они плакали, причём, плач их был открытый, без стеснения, такой же чистосердечный, как и смех.
В танце нарядном, изогнутых линий,
в глади озёрной луну утопив,
Плавала ночь. Ослепительно синий,
плащ натянув, цвета бархатных слив,
Ночь кончалась. Костёр догорал. Волшебство, как и любое стоящее чудо, таяло и подходило к концу. Небеса светлели в свинцово-серое, месяц исчез, из пролома в монастырской стене торчал ржавый танк без башни. Башня с оторванной пушкой увязла в прибрежном иле метрах в ста от стены.
У костра остался лишь Цаплин да женщина с тёмным ликом святой мученицы. Она порылась в котомке, достала оттуда глиняную трубку, достала матерчатый мешочек, грязный, на верёвочных завязках. Кисет — слово само всплыло в сознании Цаплина, хотя раньше он его и не слышал. Последний раз Цаплин курил в пятом классе, тогда шмалили контрабандную махру — бухарскую, после курение запретили вообще. Сперва ввели штраф, потом — срок. Последние лет десять за курение полагается смертная казнь.
Женщина набила трубку, вынула из костра горящую ветку, прикурила. Трубка зашипела, пахнуло осенним листом, горечью и ещё чем-то пряным, вроде корицы. Женщина выдохнула дым, протянула трубку Цаплину. Тот осторожно затянулся.
— Смерти не бойся, — женщина сказала тихо. — Ты не умрёшь.
Цаплин обрадовался по-детски невинно, хоть и понимал ничтожность шанса остаться в живых. Он затянулся ещё раз и вернул трубку. Она взяла.
— Душа твоя в словах, — тихо сказала. — В стихах. А душа бессмертна.
— Это как?
— Сегодня душа в твоём теле, а завтра…
О том, что его ждёт завтра Цаплину думать не хотелось совсем.
5
Казнь закончилась до обидного быстро. От начала до конца процедура заняла минут тридцать, тридцать пять от силы. Дудь помнил казни, которые длились часами. Народу тоже пришло немного, хотя и погода выдалась чудесная, да и рекламу крутили вчера целый день по всем радиоточкам Центрального округа.
Прикатил Изюмов из Главупра, на рукаве новенькая повязка синяя, рожа сияет; сам, сука, только кивнул издалека, даже из каталки не вылез, гад. И уехал, конца не дожидаясь. Наверняка теперь денунциацию настрочит в Комиссию. Настроение у Дудя испортилось окончательно. По возрасту, да и по заслугам, чего уж скромничать, ему давно пора носить «синьку». Если не дадут СК, то вполне логичен будет перевод на периферию, снова в какой-нибудь чёртов лагерь. Вон как Жабинский загремел: ходил по Упру таким козырем, его даже в замы Надрову прочили. И где он теперь, этот Жабинский?
Народ расходился, арена пустела. Дудь сплюнул под ноги. Он помнил, когда тут был сквер с жухлыми кустами и ржавыми скамейками. Травы не было, была сухая глина. Было пыльно и душно, но бабуся водила его сюда, чтобы он мог поиграть с окрестной мелюзгой в «дуньку» или «салочки».
Подкатила труповозка, пара коренастых бурятов с одинаково медными лицами, проворно отвязали тело от столба и запихнули мёртвого Цаплина в картонную коробку. Под столбом осталась тёмная лужа, буряты засыпали её песком. Дудь дунул в свисток, один из бурятов подбежал и сел на корточки. Дудь выудил из планшета пару минет-жетонов, кинул сначала один, потом другой. Бурят сноровисто поймал обе жестянки на лету, после, не вставая с карачек, по-крабьи, ретировался.
Цирики собирали камни в корзины, комендант арены Вырин что-то спросил у них, те выпрямились, лениво пожали плечами. Вырин направился к Дудю, одной рукой на ходу одёргивая китель. Экзекутор уже знал, о чём пойдёт речь.
— Фальшак? — спросил он.
— Так точно, три фальсификата выявлено, — комендант протянул ему камень.
— Думаешь, орудует та же группа?
— Так точно! Зунгеры с Котельников.
Камень был гораздо тяжелее норматива.
— Вот суки… — Дудь вернул камень коменданту.
— Так точно. И ведь что характерно, на всех трёх фальсификатах наша метка стоит. Таганская.
Экзекутор отряхнул ладони, направился к выходу.
Характерно — почему характерно? Какой идиот всё-таки этот Вырин. Рапорт нужно написать, быстро, прямо сейчас. Упредить Изюмова. Превентивный манёвр профилактического свойства. Нет — упреждающий удар превентивного свойства.
Дудь вышел за ограду. Порыв ветра хлестнул по лицу тёплой пылью и песком. Он закашлялся, что-то щекотное застряло в горле. Комар чёртов, или мошка какая? Дудь крякнул, прочистил горло, сплюнул под ноги. Растёр плевок подошвой.
Арена была обнесена железной сектой. По периметру висели линялые агитки, плакаты с портретом Верховного. А ведь он похож удода, — подумал экзекутор и сам испугался своей мысли. Он огляделся и начал громко и фальшиво свистеть нечто бравурное. Срочно писать рапорт, срочно в управу. Промедление смерти подобно!
Но вместо этого Дудь отпустил каталку. Он расстегнул мундир, верхнюю пуговицу, и, продолжая свистеть, направился в сторону Китай-города. Редкие прохожие, завидя его, отходили к краю тротуара и садились на корточки. Экзекутор не обращал на них внимания, он шагал, свистел, иногда ладонью вытирал бритую голову. Ну и жарища, вот ведь пекло, ну и зной. Вот бы кваску холодного сейчас. Бабусиного — на берёзовых почках настоянного. Дудь вздохнул: нет ни квасу, ни бабуси.
На месте станции метро чернела дыра — не воронка — кратер. Яма там, говорят, глубиной в километр. Западло в ту ночь били гипогенными, накрыли весь генштаб, там бункер был Верховного. Самого в бункере не оказалось — бог уберёг отца нации. Жахнуло тогда капитально. У Дудя люстру с крюка сорвало, ещё бабусина люстра, богемская. Весь пол как в бриллиантах был. Взрывной волной тогда всю округу в щебёнку разметало — аж до Курского вокзала. Весь их элитный новострой на бульварах — в прах. А наша коммуналка устояла, да и сейчас стоит. Вот как строить надо! И Яузская больница цела-невредима стоит. Триста лет больнице — как новенькая. Жаль, вот парк на дрова пустили, эх, какие тут дубы и липы росли!
Экзекутор махнул ладонью, послав салют каменным львам у входа. Хищники не ответили на привет, они крепко спали, как и положено кошкам в знойный августовский полдень. Дорога нырнула и пошла под горку. Впереди блеснул изгиб Яузы. Дудь не поспевал за своими ногами, он рассмеялся в голос и вдруг громко, на всю улицу, произнёс:
Как это мило, ноги есть и мы идём,
Туда, где ждут, а иногда, не ждёт никто,
И как же вкусно целоваться под дождём,
Не замечая мокрое пальто.
На той стороне Радищевской две бабы деревенского вида, в тугих вдовьих платках, шарахнулись и юркнули в переулок. Экзекутор зычно захохотал им вслед.
— Я сыр доел, откройте мышеловку! — гаркнул он и неожиданно даже для самого себя вдруг громко прокукарекал.
Дудь вспотел. Ему было душно, жарко, тесно. Он рывком распахнул китель, медные пуговицы весело зацокали по асфальту, разлетелись, как карманная мелочь. Армейское сукно воняло мокрой псиной. Вывернув китель наизнанку, Дудь пытался выпутаться из рукавов. Но китель не сдавался. Кисти рук намертво застряли в манжетах.
— Подлец! Каналья! — рычал экзекутор. — Порождение гиены!
На Астаховом мосту китель сдался. Дудь хищно скомкал его и швырнул в Яузу.
— Любовь твоя бесчувственна как мыло! — заорал экзекутор, перегнувшись через чугунный парапет.
Река смолчала. Неподвижная вода напоминала застывший вар.
— Мечтаешь о вдовце, чтоб снова стать вдовою! — Дудь смачно плюнул вниз.
Его распирало буйное веселье, злой азарт безнаказанности. Он был в кураже! Да, я сорвался с цепи, да, я летящий болид. Скорость звука — чушь! Я несусь со скоростью света!
— Эй вы, крокодилы! Не подходи! Могу взорваться!
В горячечном задоре экзекутор чуть было не сиганул с моста, изнутри его разрывало жгучее желание выкинуть ещё какой-то фортель. Он стянул сапоги, один за другим швырнул их в Яузу. Следом полетели галифе с подтяжками. Исподнюю рубаху стянул через голову, следом снял трусы, всё скомкал и швырнул вниз.
Дудь шагал по Солянке. Его большое тело было по-бабьи гладким и розовым. Он размахивал руками, иногда пританцовывал, звонко шлёпая босыми пятками по асфальту. Он пел, иногда что-выкрикивал и снова пел. Редкие прохожие, завидя голого человека, бежали прочь.
Он свернул в арку. В прохладном гулком полумраке Дудь остановился и рявкнул:
— Вы мне любовью уши оттоптали!
Дверь подъезда грохнула пушкой. По ледяным ступенькам экзекутор пронёсся на третий этаж. Запасной ключ притаился за щитком мёртвого электросчётчика. Из квартиры пахнуло старьём, шерстяным тленом, бережливой нищетой — ну не смог Дудь выкинуть бабусины вещи — не смог!
В гостиной он распахнул настежь окно, вскарабкался на подоконник. Голуби с карниза кубарем сорвались вниз, после взмыли в синь. В зыбкой дымке, где-то в Замоскворечье, блеснул искрой купол церкви. Женщина на той стороне улицы подняла голову и застыла. Дудь выпрямился, развёл руки в стороны и глубоко вдохнул.
Как получается печаль? Из мелких капелек кручины,
С причиной, или без причины, так получается печаль.
Как получается полёт? Путём отрыва от чего-то,
И веры в крылья самолёта, так получается полёт.
Внизу собиралась толпа. Появился участковый. Должно быть он вызвал патруль.
Как на душе растёт мозоль? Всему что на душу ложится-
Ты, запрещаешь шевелиться. Так получается мозоль.
Начали ломиться в дверь. Колотили, пинали, ругались — эхо ухало, металось вверх и вниз по лестничным пролётам. Дверь, стальную, с сейфовым замком, ставили в прошлом веке; с гарантией, — говорила бабуся, — такую только танком можно взять.
Толпа росла. Зеваки запрудили тротуар и мостовую. Жандармский ротмистр, сложив руки рупором, требовал прекратить противоправную деятельность и немедленно сдаться. Дудь хохотал в ответ.
Как получается тюрьма? Когда себе не разрешаешь
Свободно жить, дышать мешаешь, так получается тюрьма.
Прибежали пожарные. Они волокли лестницы, крючья, мотки каната. Горнист протрубил отрывистый сигнал, толпа колыхнулась и подалась назад. Дудь ступил на карниз, босую ногу обожгла раскалённая жесть. Держась одной рукой за раму, он высунулся из окна и увидел, как пожарники сноровисто начали карабкаться по фасаду дома, по водосточным трубам. Как муравьи, — подумал Дудь и крикнул вниз:
— На абордаж, канальи!
Из толпы кто-то гаркнул:
— А прыгнуть слабо!
Другой голос поддержал:
— Давай, прыгай!
Несколько голосов, а после и вся толпа, хором орала:
— Пры-гай! Пры-гай! Пры-гай!
Дудь пытался говорить, но рёв толпы заглушал слова. Он жестами просил тишины, но люди орали только громче. Он устало махнул рукой, теперь он просто стоял, смотрел вниз и улыбался.
Азарт выдохся. Кураж сошёл на нет. Навалилась смертельная усталость, но не тёмная и тяжкая, а благодатная, как после ладно и на совесть сделанной работы. Толпа внизу, искалеченный, почти мёртвый, город, — какая, в сущности, нелепость эта жизнь, какая обуза. Всего лишь шаг и…
Он закрыл глаза и увидел своё сломанное тело на асфальте, нежно розовое на грубо сером, алая клякса вытекает из-под головы.
— Нет, не так… — он спрыгнул на пол. — Грубо! Грязно! Они же именно этого и ждут.
Дудь выскочил из комнаты, распахнул кладовку. Посыпались коробки, узлы с тряпьём, грохнулась лысая швабра. В фибровом чемодане, на крышке ещё сохранилась аккуратная надпись «Федя Дудь, третий отряд», среди старых игрушек, цветных стёклышек, забавных камушков, значков и прочего хлама, он нашёл то, что искал: толстую верёвку с петлёй.
Дудь вернулся в комнату. Он поднял голову, из лепного узора на потолке торчал крюк.
— Ах, какая люстра была… Богемский хрусталь.
Круглый обеденный стол был накрыт мягкой скатертью с золотыми кистями. Он стоял посередине гостиной. С улицы долетал крики толпы, резкие команды пожарного сержанта. Дудь накинул петлю на шею, подтянул узел, совсем как на галстуке. После двумя руками взял стул и бережно, чтоб не поцарапать лак под скатертью, поставил стул в центр стола.
Вермонт 2023
В рассказе использованы
стихи И.Бродского, В.Набокова,
С.Евелева ©
БЕККЕР
Нина Ван дер Лейден:
Платье, лёгкое и голубое, очень удобное летнее платье (практичное— как сказала бы бабушка, если б дожила, конечно), в едва заметный мелкий горошек, даже не горошек — в крапинку; вот ведь странно, а ведь визуальное представление о вещах остаётся даже в темноте… А темнота была полная или почти полная — кое-что скорее угадывалось и додумывалось, но уже без участия зрения.
Три градации чёрного — озеро, лес, небо. Три оттенка летней ночи. Вода в озере была неподвижна, небо плоским и без единой звезды. Между озером и небом чернела полоса леса с острыми пиками елей.
Платье — я сняла его бесшумно, это невидимое, но всё-таки голубое платье. Доски мостка ещё не остыли. Неслышно, на цыпочках, я дошла до края и остановилась. Пальцами нащупала поручень лесенки, что уходила в воду.
Озеро, открытое пространство, которое ощущалось шестым каким-то чувством, казалось теперь бесконечным, бескрайним, и даже призрачный лес на том берегу не мог убедить в обратном.
Я присела, голые ягодицы соприкоснулись с деревом досок, шершавым и тёплым, словно кто-то живой только что сидел тут. Неприятное ощущение, к тому же вода теперь мне начала казаться вязкой и тягучей, словно жидкая смола. Боясь передумать, я нащупала пяткой ступеньку, оттолкнулась от края и соскользнул вниз.
Маслянистый всплеск, озеро проглотило меня. Я погрузилась с головой в черноту, мягкую и тёплую. Сделала несколько упругих гребков, моё тело приобрело рыбью обтекаемость. Прижав ладони к бёдрам, я по инерции скользила вглубь. Движение напоминало полёт, нет, даже не полёт, а ленивое парение. Тишина стала осязаемой, я была внутри тишины. Ласковой, тёплой и нежной — такой уютной. Должно быть так заканчивали свой путь те жуки, которых мы находим внутри янтаря. Смола как мёд, невыносимо обольстительная сладость вечности. Инстинкт самосохранения отключается. Покой — радость, вечный покой — счастье: ты просто забываешь дышать. Никогда раньше цена собственной жизни не казалось мне столь ничтожной.
Я открыла глаза, но от этого ничего не изменилось. Непроницаемая чернота была бесконечной во всех направлениях. Верх и низ, как пространственные ориентиры, перестали существовать. Меня наполнила сладкая тоска: жалость к себе пополам с предвкушением чего-то неясного — жутковатого и манящего; такое чувство возникает к концу поминок малознакомого покойника.
И ещё: я могла остановиться и разобраться где верх и где низ — ещё было не поздно, но я не хотела этого; незнание направлений и границ сделало меня не просто частью чего-то огромного, я стала центром и смыслом некой новорождённой вселенной
Но всё-таки вынырнула. Вынырнула и вдохнула.
1
Нельзя русскому человеку сходить с ума.
Немцу можно, французу тоже, голландец настолько рационален, что и в безумии будет свои гульдены в уме пересчитывать. Сумасшедший англичанин мало чем отличается от англичанина в здравом уме, они и так все там который век на цыпочках ходят. Испанцу, но это между нами, чокнутость только на пользу пойдёт. Примите на веру.
Русский же и в здравомыслии не очень-то рассудителен, а если уж умом тронулся — пиши пропало. Русский, пусть даже он и шахматист, то непременно гармонист, романтик и поэт, трезв он или уже похмелился понять непросто: говорит зычно, пеплом сорит на пол, на женщин чёртом зыркает. Хват и туз козырный, купец, казак, гусар — ещё пять минут и цыганские романсы петь начнёт.
Но перейдём главному.
Зовите меня Беккер — это и имя, и фамилия. Беккер. Я сам его придумал, вернее, присвоил — так назывался рояль, на котором меня мучила гаммами аскетичная старуха в чёрном, лицо её стёрлось, помню запах — что-то горелое и сладковатое, эдакий аромат нищенского аристократизма. Чистая готика, короче. Инквизиторская пытка при помощи клавиш и звуков продолжалась почти год, после Господь сжалился и старуха исчезла.
Господь, кстати, ещё тот ловкач — не без чувства юмора малый. Мы с Лялькой Митрофановой сидели под письменным столом — морёный дуб на резных львиных лапах, мы прятались в отцовском кабинете, впрочем, взрослым уже давно было не до нас: из гостиной доносился гам, музыка и звонкий смех Лялькиной мамаши — резкий, как крик чайки. Казалось, тётю Милу кто-то зверски щекочет, причём, через равные промежутки времени. Лялька наконец стянула свои трусы, сперва мы долго торговались, кто сделает это первым. Я был старше на год, настойчивей и хитрее. Разочарование — слишком вялое слово, было ощущение, что меня обманули. Там ничего не было — вообще. Место, гладкое и розовое, оно было как коленка, если не считать невнятной складки.
— И всё? — я подался вперёд и коснулся пальцем складки. — И это всё?
Лялька надулась, её нижняя губа выпятилась. Чёрт, сейчас начнутся слёзы, — подумал я, — только этого не хватало.
— Гляди! — произнёс я важно, неторопливо расстёгивая пуговицы на ширинке.
— Ого…
Лялька шмыгнула, вытерла ладошкой нос. Мы сидели на корточках, Лялька встала на колени, чтобы получше разглядеть. Под столом было темно, но наши глаза уже привыкли.
— Фига себе… — она вытянула боязливый палец. — Что это?
Я сам не знал током, поэтому сказал:
— Можно потрогать…
Она осторожно коснулась,
— Мягкий… — она бережно взяла двумя пальцами. — Не больно?
— Нормально, — сдержанно буркнул я.
Лялька осмелев сжала посильней.
— Ой, — она глупо хихикнула, — он пучится!
Слово «эрекция» нам не было знакомо, не знали мы и прочих медицинских терминов, вроде «половой акт», «оргазм», «клитор», «мастурбация», «кунилингус» и многих других. Мы с Лялькой пребывали в девственном неведении, совсем как Адам и Ева в Эдемском саду до инцидента с яблоком. И вот тут мы возвращаемся к Богу, точнее, к его лукавству.
Уважаемый Демиург, если вы чистосердечно планировали оставить Адама и Еву в состоянии бесконечного целомудрия, то какого чёрта нужно было столь хитроумно конструировать гениталии, наделять их (и ради бога, не говорите, что так получилось случайно) столь курьёзными, забавными и манящими свойствами. Уверен, что и безо всякого змея-искусителя, первый вопрос Евы Адаму был бы: «Фига себе… А можно потрогать?».
Да, кстати: бедная моя Лялька Митрофанова, моя наивная Ева, ты бы ни за что не поверила тогда под письменным столом, если бы я тебе сказал, что ровно через семнадцать лет твоё голое тело найдут с перерезанным горлом в большом фибровом чемодане в полосе отчуждения Ярославской железной дороги между станциями Болшево и Подлипки-Дачные среди мелкого и среднего мусора, среди окурков и битых бутылок, которые так любят выбрасывать пассажиры электрических поездов дальнего и пригородного следования.
Если червя разрубить пополам, то у нас получатся две вполне самостоятельных личности. С человеком такой номер не проходит. Если у человека отрезать ногу, то она тут же переходит в разряд утиля или как выражаются врачебные работники в разряд «биологических отбросов». Человек по природе эгоистичен, его личность неделима. Хотя, погодите, не всё так просто — ведь есть же медицинский диагноз, он так и называется «раздвоение личности». В психиатрии этот диагноз определяется как расстройство множественной личности или диссоциативное расстройство. При нем человек ведет себя так, будто в нем живет несколько личностей (эго-состояний). Короче, вот тут-то мы снова возвращаемся к теме сумасшествия.
2
Сосед сверху звался Бах.
Точнее, так его называл мой папаша, поскольку этажом выше — на девятом — постоянно роняли что-то большое и тяжёлое. Вот так — бах! Бах! Моя детская фантазия рисовала разнообразные причины возникновения звука: Бах, толстый и потный, с красной шеей, забирался на шкаф и плашмя падал на паркет, забирался и снова падал; другой вариант — Бах тайно содержал в квартире африканского слона, индийские слоны мельче и такого шума произвести не смогли бы.
Были и другие гипотезы, но мне их не вспомнить.
На деле фамилия соседа была Архангородский. Без шляпы я его не видел ни разу. Архангородский работал каким-то медицинским или биологическим академиком, бабушка обзывала его вивисектор и докторменгеле (обе клички не прижились, поскольку не могли соперничать с гениальным Бахом моего папаши). За Бахом приезжала чёрная лакированная «волга» с белыми шторками в окнах и с оленем на капоте. Олень сиял, точно его только что отлили из серебра самой высшей пробы. Оленя страшно хотелось погладить, а ещё лучше лизнуть. Но в машине сидел нахохленный шофёр с мрачным лицом серого цвета. За такого оленя я бы отдал левый мизинец даже не моргнув. Как говорится — будь осторожен в своих желаниях, Бог может их исполнить.
Моего папашу тоже возили на «волге», но обидного палевого цвета. И безо всякого оленя на капоте. Папаша был толст и скучен, как и полагается замминистра лёгкой промышленности, плюс звали его Ефим, а отчество было Илларионович. Дедушку Иллариона я никогда не видел, да и в целом, к этой ветви родни имел отношение по касательной. Моим настоящим отцом был морской дьявол, он оплодотворил мою мать, когда та купалась голой, дело происходило ночью, где-то под Туапсе. Моя матушка в молодости успела здорово накуролесить, упоминался некий генерал, некий режиссёр и ещё некто по фамилии Горский, от которого пришлось делать аборт. Бабушка каждое утро звонила таинственной Таисии Петровне. Наливала большую кружку кофе, бухала туда три ложки сгущёнки, распечатывала свежую пачку «Новости» и говорила до полудня. Разумеется, я подслушивал, прячась в туалете. Там наверху было квадратное окно, которое выходило на кухню.
В случайности верят лишь идиоты и математики. Случайностей не существует. На деле, все события, все люди, с которыми мы встречаемся, все, так называемые, мелочи и пустяки, что происходят с нами — абсолютно всё так или иначе связано между собой невидимыми нитями причин и следствий. Вы хотите доказательств — они будут.
3
Хочу дать вам совет — никогда не женитесь на девицах с фамилией Спиридонова. Ничего хорошего из такой женитьбы не выйдет. Проверил лично. Разумеется поначалу будет ничего, даже весело и разгульно, но постепенно Спиридонова проявит свои истинные цвета. Зелёный — зависть, жёлтый — жадность, лиловый — коварство. Под маской смешливой куколки-дурочки окажется хладнокровная и хитрая бабёшка.
Мужчина наивен и любопытен по своей природе, лучшие из нас обладают мозгами и кое-какой логикой, но именно это нас и губит. Интеллект и рассудительность негодные инструменты в зазеркалье: тут камень падает вверх, дракон женится на принцессе, а благородного рыцаря продают в монгольское рабство. Ворожбу не раскусить логикой, не объяснить законом Бойля-Мариотта, химеру не одолеть приёмами самбо. Хитрожопая краля с незаконченным средним в два счёта облапошит и Эйнштейна, и Маккиавелли с Сократом. Последний, зная женскую натуру, предпочитал иметь дело с мужчинами.
После безобразных ссор, слёз и воплей, после битья богемского хрусталя и кухонного фарфора, после мольбы и угроз — всё это заняло почти весь май — мне наконец удалось вышвырнуть Спиридонову из моей квартиры. Наивная душа моя ликовала, сердце пело, интуиция же молчала как пень. Простодушный бес шептал мне в ухо — братишка, осталось чуть-чуть — пустяки: оформить развод, заплатить Спиридоновой какой-то выкуп и навсегда вычеркнуть её фамилию из жизни. Вот в последнем пункте мой бес оказался отчасти прав.
Была суббота и начало лета. После вялой весны Москва в одночасье погрузилось в африканское пекло. Спиридонова позвонила накануне и слабым голосом умирающей вдовы назначила встречу. В одном из переулков за Мясницкой, помнишь, там во дворике ещё итальянский ресторан с верандой — помнишь?
— Нет, — отрезал я. — Какой адрес?
Я приехал чуть раньше, минут за десять. Ресторан был закрыт, я остановился на пустой парковке у входа. Разумеется, я помнил это место, по дороге сюда на самом донышке души тлел робкий испуг, что на меня накатит сентиментальность о былых и лучезарных днях нашей совместной жизни. И, что коварная Спиридонова на самом деле едет сюда не обсуждать финальные нюансы развода, а планирует некую вероломную комбинацию.
Двор был тих и тёмен, пахло помойкой. Становилось жарко. На детской площадке по утрамбованной глине бродил старый пёс непонятной породы. Его сопровождала девочка лет восьми. Пёс остановился у качелей, выкрашенных в невыносимо лимонный цвет, и лениво поднял заднюю ногу. Часы показывали ровно одиннадцать. В зеркало мне была видна арка, я почему-то был уверен, что именно оттуда выйдет Спиридонова. Вместо неё появился мужчина. Я бы не обратил на него внимания, если бы не его рука — рука была обмотана тряпкой — то ли пледом, то ли шарфом. Девочка на площадке пыталась играть с псом, она нашла палку и теперь бросала её в сторону помойки. Пёс сопровождал полёт палки поворотом бородатой головы, но с места не двигался. Девочка сама шла к помойке, подбирала палку, возвращалась и снова бросала её. Мужчина обошёл мою машину, он придерживал забинтованную руку, как держат грудных детей. Он наклонился к пассажирскому окну и кивнул мне. Я опустил стекло.
— Вы — Лактионов.
Он не спросил, а произнёс утвердительно. Так человек в магазине, подойдя к прилавку, говорит — ага, вот ананас.
— Да, — кивнул я.
Я не успел удивиться, не успел спросить, откуда он знает мою фамилию и что ему от меня нужно, краем глаза я увидел, как девчонка ведёт понурого пса мимо помойки к подъезду, как с мусорных баков взлетели голуби, успел подумать, что пёс вряд ли протянет до осени, а у меня никогда не было собаки, одни лишь скучные аквариумные рыбки — вуалехвосты, неоны и… Как назывались те важные, серебряные с траурными полосками, аристократичные рыбы я не мог вспомнить, а мужчина неожиданно сунул в окно забинтованную руку и теперь я увидел, что рука была обмотана махровым полотенцем тёмно синего цвета. Раздался громкий хлопок и из полотенца вместе с искрами, трухой и дымом вырвалось пламя. Мощный удар в лоб, точно ломом. Жгучая боль и мысль, что случилось что-то непоправимое.
4
Те аквариумные рыбки назывались скалярии.
Я падал в бездонную черноту, в пропасть, в Марианскую впадину. Страха не было, не было и любопытства, единственное чувство, если его можно назвать чувством, было безразличие. Апатия и глобальная скука. Исчезло и время. В принципе, я и раньше подозревал, что время является не более, чем иллюзией, придуманной для нашего удобства и простоты, вроде линии горизонта и теории вероятности.
Можно было бы провести параллель, точнее, не параллель, а круг и сравнить моё нынешнее состояние с ощущениями ребёнка до его рождения — можно было бы, но мне это тоже было безразлично.
Скалярии живут в дельте Амазонки. Они не плавают, они скользят, их тело похоже на тонкий лист серебра, всё их чуткое тело один большой плавник. Иногда их называют ангелами Амазонки.
5
Первыми вернулись запахи. Странно, что такая эфемерная ерунда — невидимая, беззвучная и неосязаемая — может реанимировать огромные пласты памяти, причём, не только информационно, но и эмоционально. Запах боли, аромат покоя; вдруг откуда-то пахнуло пылью тамбура, смолой шпал, креозотом, горячим железом и тут же приторная вонь то ли сирени, о ли черёмухи — запах вывернут на полную громкость, до предела, он переходит в тухлый смрад букета пионов, забытого в вазе перед отъездом.
Потом появились звуки. Сперва острые и мерзкие, как осколки тонкого стекла рассыпанные по мохнатому ковру. Звуки цикали и цокали, иногда дребезжали, я казался себе весенним лесом и мой лес был забит стаями суматошных пичужек с острыми клювами — стеклянными-оловянными-деревянными. Сквозь гомон, где-то вдали, журчала вода: ворчала сырая цепь, скрипела уключина, плескало весло.
Я начал различать голоса — глухие, как сквозь ватную стену, невнятный бубнёж, когда угадываешь только интонации. Слов было не разобрать. Там могли говорить хоть по-китайски.
Вернулась боль. Болело сразу всё. Палитра боли была изысканной: от нестерпимого жжения до тупой ломоты; такое впечатление, что тебя в состоянии жесточайшего похмелья долго били ногами, потом возили лицом по ковру, а после кубарем спустили с длинной каменной лестницы.
Первым словом, которое мне удалось расслышать, было имя Лоэнгрин. Его произнёс женский голос. С усмешкой голос добавил — какие родители с фамилией Литвак могут назвать сына Лоэнгрин?
— Лоэнгрин Литвак — каково?
Этот Литвак владел частной юридической конторой. Он был знакомым отца, я видела его пару раз у нас дома — гладкий и скучный, как яйцо вкрутую, и такой же бледный, точнее, бесцветный — почти альбинос. Было лето, я только что закончила школу, родители решили, что мне будет полезно где-нибудь поработать, пока я не выберу колледж. Меня особо не интересовало ничто. Полезно поработать — да ради бога.
Мать привезла меня на интервью, сама осталась в машине.
Само интервью я не помню, контора была тесной, в прихожей, заставленной стульями, за столом сидела секретарша, ветхая, как больная птица. В кабинете Литвака пахло фальшивым яблоком с корицей, такую же свечку зажигала мать на кухне, после того, как жарила там рыбу. «Работа достаточно скучная» — Литвак усадил меня в огромное кресло, которое почти проглотило меня. «А мне нравится скучное» — неожиданно для себя ответила я. Мне показалось, что он обиделся. Пыльный луч лежал на ковре с восточным орнаментом и было заметно, что ковёр старый и грязный. В тени ковёр выглядел старинным и чуть ли не антикварным. Восточный узор сложился в страшную рожу с кабаньими клыками. Литвак что-то бубнил, изредка подкашливал, прочищая горло.
Работа действительно оказалась скучной.
Я перепечатывала заявления и подшивала справки в картонные папки. К полудню на меня наваливалось беспросветное уныние. Яблочный воздух густел, от корицы чесались глаза, я с трудом передвигалась. Литвака это раздражало, он хлопал в ладоши перед моим носом: «Ну-ка проснись!». Я что-то блеяла в ответ и продолжала смиренно погружаться в трясину.
Клиентов нам, очевидно, поставляла кунсткамера. Ни одного более или менее стандартного человека, ни одного. Старик с жутким шрамом через всё лицо пытался засудить соседа и его собаку, «чёртов кобель тявкает и тявкает, мать его, всю ночь!» — он даже приносил магнитофонную запись, на которой, впрочем, ничего кроме треска и шипения, не было слышно.
Толстая дама с замысловатой причёской цвета яичного желтка, конструкция напоминала свадебный торт, сооружение поддерживали яркие ленты и шпильки, украшенные маленькими розами. Она требовала денежной компенсации с авиакомпании за утерянный багаж.
Приходил настоящий карлик в непомерно высокой шляпе. Он говорил сочным баритоном телеведущего.
Был каскадёр без левого уха. Наголо обритый череп казался резиновым, из такого материала штампуют розовых голышей, которые тонко пищат, если им надавить на живот. У каскадёра вместо уха темнела дыра. Я боялась туда смотреть, мне казалось, что там, в глубине, можно разглядеть сероватый мозг. Каскадёр судил киностудию, режиссёра и ещё какого-то Карла Кунца.
Работа оказалась не просто скучной, от такой работы впору было удавиться. По большей части я пребывала в каком-то трансе, как люди, которых гипнотизируют в цирке. «Эй! Очнись!» — Литвак хлопал в ладоши перед моим носом и совал мне справку, которую я перепечатывала утром, — «Что это за слово, я тебя спрашиваю? А это? А вот?».
Ошибок было много. К тому же некоторые документы подшивались в неправильные папки. Литвак уже орал на меня при клиентах. «Ты что — нарочно?» — он краснел лицом и комкал бумагу.
Я могла хлопнуть дверью и уйти. Он мог меня уволить. Но этого не происходило: каждое утро я появлялась в конторе и всё начиналось сначала. Иногда Литвак, обычно под вечер, вызывал меня к себе, усаживал в кресло и начинал говорить тихо и ласково. Было странно, что он тратит на меня время, но внимание взрослого человека льстило, к тому же он называл меня «сильной, но сложной и противоречивой личностью». Такого мне никто и никогда не говорил.
Была пятница, около пяти, я уже собиралась уходить. Литвак распахнул свою дверь и гаркнул: «Иди сюда!» Я вошла, он грохнул дверью. «Что это?» Он ткнул пальцем в какую-то бумажку на его столе. Я подошла, то была копия медицинской справки каскадёра, которую я печатала утром.
«Что это?» — заорал он.
Я пожала плечом.
«Что это, я спрашиваю?
«Справка».
«Справка? А ну читай! Читай!»
Я наклонилась. Начала читать. Неожиданно Литвак схватил меня сзади за шею и ткнул лицом в справку. Я ударилась подбородком о стол.
«Читай! Громче читай! Читай!»
Я стала читать громче. Литвак размахнулся и ударил меня ладонью по заду. Потом ещё раз. И ещё. Он бил наотмашь, с душой. Толстая ткань юбки смягчала удары, мне вдруг стало смешно. Я начала смеяться, смех из-за шлепков получался скачущий, как лай. Теперь Литвак бил молча, он только громко сопел, будто изо всех сил грёб на лодке. Не знаю как, смех перешёл в слёзы. Наверное, это и называется истерикой. Я уже рыдала вовсю, когда Литвак остановился. Теперь его ладонь лежала на моём затылке. Я продолжала всхлипывать. Необъяснимо сладостная усталость, какой-то томный восторг поднимался откуда-то снизу, из живота, и, упруго пульсируя, толчками растекался по всему телу.
«Ну-ну, всё будет хорошо» — Литвак гладил мою голову. — «Надо просто перепечатать без ошибок».
Именно так я и поступила. Вернулась за свой стол и заново напечатала медицинскую справку. Незаметно опустила руку и тронула трусы, ткань промокла насквозь и была испачканы чем-то липким и горячим.
«Вот видишь. Всё будет хорошо. Нужно только стараться» — Литвак приоткрыл ящик моего стола и просунул туда сложенную пополам купюру.
Дальнейшее гадко и удивительно.
Я старалась, я очень старалась. Недели две прошли идеально и без единой ошибки. Литвак улыбался, дважды я находила в своём столе плитку молочного шоколада с орехами. Потом я специально пропустила слово. Литвак простил. На следующий день я сделала сразу пять орфографических ошибок в одном документе. Я ждала окончания рабочего дня. Секретарша ушла, Литвак вызвал меня в кабинет. Но порки не последовало. Литвак заставил меня наклониться над столом, где лежал документ. Он заставил меня повторять снова и снова «Я тупица и дура». Он не тронул меня пальцем. Я вернулась домой, заперлась в ванной и открыла воду. Вода гремела, я воображала, как Литвак пыхтит, как он лупит меня. Такой глухой звук, будто колотят по матрасу. Тогда мне удалось кончить два раза подряд.
Омерзение стало частью меня, чувство липкое и томное; было ощущение, что всё вокруг измазано клейкой смолой — так бывает, когда прольёшь мёд — пальцы, стол, юбка — всё, всё было липким и грязным.
Безусловно, я была и дурой, и тупицей. Но даже моих куриных мозгов хватило, чтобы понять, в какой трясине я вязну. Да, именно медленное погружение — именно такое ощущение было. Иногда он хлестал меня, иногда просто издевался. Грязь липла и тянула вниз, каждое новое наказание множило бремя.
Последний раз я сделала орфографическую ошибку. Литвак не стал бить меня. Он приказал задрать юбку, спустить колготки и встать на четвереньки. Тогда я действительно испугалась. Я опустилась на колени и оглянулась. Звякнула пряжка ремня, Литвак расстёгивал брюки. Его лица я не видела, видела розовые ноги, без волос, почти бабьи. Он презрительно сказал: «Ты боишься, что я тебя буду насиловать? Не бойся. Ты — тупица. Ты меня не интересуешь».
В моей голове мелькнула мысль — ты можешь уйти. Прямо сейчас, встать и уйти.
Но я продолжала стоять на карачках, я слышала, как Литвак начал громко сопеть, как прерывалось, как дёргалось его дыханье, как он застонал и как тёплая гадость тяжёлыми каплями стала падать мне на ягодицы и на ковёр.
6
Голос прервался. Женщина замолчала. Я слышала, как она шмыгает носом — должно быть, плачет. Хотел спросить, что случилось потом, но вдруг осознал, что не могу этого сделать. Физически не в состоянии произнести даже слово. Я мог думать, мыслительные процессы функционировали, запросто мог в уме составить сложную фразу. Память тоже вернулась. Более или менее достоверно мне удалось восстановить все события, даже мелочи. Всё, вплоть до выстрела. После выстрела наступала темнота.
Справедливо было предположить, что меня спасли. Похоже на чудо, я понимаю, — выстрел в голову, выстрел практически в упор. Но на то оно чудо.
Теперь о скорбном. Да, очевидно, следует признать — рана страшная. Зрение потеряно абсолютно. Способность говорить тоже. Судя по всему — это паралич. Крохотная надежда была, что я нахожусь в коме, но на этот счёт моих знаний явно не хватало, чтобы прийти хоть к какому-то убедительному заключению.
Женщина тем временем начала говорить снова. Тем же слабым и монотонным голосом. Он — её голос — мне нравился, в интонациях слышалась ирония, рассказ подкупал откровенностью, в нём не было желания выставить себя в выгодном свете. Столь честно человек редко говорит даже сам с собой. Может, только перед самой смертью.
Странно, но мысль о смерти не испугала и совсем не расстроила меня. Я даже представил нашу палату, сумрачную, без окон; две койки на расстоянии вытянутой руки. Серые стены, таким цветом красят военные корабли. Палата смертников. Тут не нужны капельницы, ни к чему мониторы пульса и кровяного давления. Пол — серый цемент. Даже без линолеума. Звуки не долетают сюда — мы в подвале. Соседняя дверь — дверь в морг.
— Литвака я больше не видела, — женщина сделала паузу, потом добавила, — двадцать восемь лет прошло.
Я попытался вообразить как она выглядит. Двадцать восемь плюс, предположим, восемнадцать, то есть ей под полтинник. Не девочка, однако. Впрочем, зрелые дамы тоже бывают вполне ничего себе…
— Двадцать семь, — повторила она. — Мне тогда семнадцать было.
Сорок пять, ясно. Моё воображение нарисовало крепкую брюнетку с короткой стрижкой, сильными икрами и маленькой грудью греческой рабыни.
— В юности жизнь кажется тебе сплошной трагедией. А к старости ты понимаешь, что это был сплошной фарс. Комедия.
Нет, скорее, блондинка. Я срочно перекрасил её, добавил рост и бюст. Да, скорее, так.
— Психотерапия — вот где комедия! Групповая или индивидуальная. Прогрессивная мышечная релаксация Джекобсона и аутогенная тренировка Шульца. В клинике Дюбуа женщина-врач заставляла меня мастурбировать в её присутствии, таким образом я должна была разрушить транзактную зависимость и выйти из эго-состояния жертвы. Разумеется, никто не произносил слова «мазохизм». Но именно оно подразумевалось.
Она замолчала. Мои примитивные познания в психологии не давали возможности судить о правомочности такого диагноза.
— Нет, я не из тех, кто отвергает эффективность психоанализа. Просто я моём случае момент был давно упущен. Это как трещина в фундаменте. Если вовремя не отремонтировать…
Она запнулась.
— Унижение — вот откуда пошла трещина. Дело было в унижении. В том, что я была недостаточна привлекательна для него. И он сам об этом сказал — ты меня не интересуешь. Именно такими словами. Ты меня не интересуешь. Если бы он изнасиловал меня, хотя бы попытался. Но ему это было неинтересно. Я была недостаточно интересным объектом даже для изнасилования.
Уйдя от него, я надеялась вырваться. Поучилось наоборот. Он теперь незримо присутствовал со мной повсюду. Вожделение, липкая похоть пополам со злобой накатывала на меня каждый раз, когда я вспоминала о нём. Иногда он снился мне. Мы блуждали по каким-то сумрачным комнатам, он вёл меня за собой лестницами, мы поднимались, потом спускались, шли долго и бесцельно, но всегда в конце случалось одно и то же. Иногда оргазм настигал меня во сне, чаще я просыпалась и додрачивала; задыхаясь, теребила клейкими пальцами жаркую и потную манду. Я ненавидела себя, ненавидела его, мне было омерзительно моё тело. Тело, непривлекательное даже для изнасилования.
Она задумалась и замолчала на несколько секунд.
— Весь дом нужно сносить — вместе с фундаментом. И строить заново.
7
Она снова плакала. Потом притихла. Потом я услышал другой голос — мужской. Звучал он приглушённо, интонации были плавными и успокаивающими — покровительственными. Доктор, решил я, расслышав что-то про снижение дозы иммунодепрессантов.
— «Можно утверждать, угроза отторжения миновала», — эта фраза прозвучала ясно и отчётливо.
8
Вести диалог с самим собой вполне нормальная практика психически здорового человека. Слышать в голове чужие голоса всегда считалось отклонением: в Средневековье за такое сжигали, нынешние нравы помягче и костра можно избежать, но зато угодить в психушку. А вот быть самому этим самым голосом, да к тому же в абсолютно незнакомой голове — про такое, скажу честно, я никогда не слыхивал.
Хозяйку головы звали Нина. Та самая дама, которая рассказывала про Литвака. Я выразил осторожное мнение, что ей тогда следовало пойти в полицию или хотя бы сообщить родителям про извращенца.
— С ума сошёл? — взорвалась Нина, — я бы скорей с моста прыгнула, чем кому-то поведала о… обо всей этой… мерзости. Ты понятия не имеешь, что значит быть семнадцатилетней девчонкой.
— У нас в школе, Ленка была Коробченко, так она в девятом классе — и это в пятнадцать лет — минет за…
— Замолчи, ради бога!
Я замолкал. Портить отношения с хозяйкой головы, в которой ты всего лишь голос, явно не стоило. В целом, мы неплохо ладили, если не считать обоюдного потрясения в самом начале. Впрочем, её смятение было смехотворным по сравнению с тем шоком, который мне довелось пережить: Нина обнаружила внутри себя голос, обладающий интеллектом и хорошими манерами.
Я же со своей стороны был оглоушен невероятным фактом, что от меня остались лишь гениталии. Да, дорогие мои, — пенис, фаллос, мужской половой орган. Который был пришит к женскому телу по имени Нина, телу, накаченному мужскими гормонами, антибиотиками и прочей химической дрянью. Оцените иронию: операция по трансплантации меня в Нину проходила в медицинском центре академика Архангородского — да-да, нашего соседа по кличке Бах, того самого, с девятого этажа. Сам академик давно переехал на Ваганьковское кладбище, но, очевидно, успел подготовить смену мастаков-хирургов. Операция, судя по-всему, была успешной. Реабилитационный период шёл без сюрпризов. Анализы врачей радовали. Нина благополучно превращалась в мужчину.
— Слушай, — осторожно спросила она меня как-то, — а это в принципе нормально?
— Что?
— Ну для мужчин… вот это…
— Что?
— Ну что он имеет своё мнение? Он же просто…
— Хер? Елдак! Шишка! — вспылил я. Мог грубее, но решил приберечь мат для особых случаев. — Ты это хочешь сказать?
Так, вот тут нужно ступать осторожно — на цыпочках, как по яичным скорлупкам. Ответ может радикально изменить характер наших отношений; есть точное выражение для такого случая — изменить в корне.
— Видишь ли, Нина, — я мысленно сделал куртуазный реверанс, — насколько я понимаю и при этом, заметь, ни в коей мере не желая обидеть, опыт твоего общения с противоположным полом замыкался в основном на круге мужчин с девиациями в области сексуальных отношений — так?
Из её рассказов выходило, что после истории с Литваком, она до двадцати двух лет обходила мужчин стороной — в университете её считали чокнутой целкой-старообрядкой, последующие отношения с мужским полом носили случайный характер и были непродолжительны по времени. Одни пугались её, от других она сама убегала в страхе. Несколько месяцев, кажется три, Нина встречалась с кондуктором электрички, который с воодушевлением выполнял все её требования: привязывал к батарее, хлестал ремнём, изображал глухонемого насильника (одна из её фантазий). Энтузиазм работника транспорта рос, его фантазия оказалась неожиданно затейливой: кондуктор выискивал какие-то заброшенные железнодорожные ветки — была ранняя осень — он верёвками приматывал раздетую Нину к рельсам, а после под видом обходчика путей натыкался на обнажённую. Обходчик, разумеется, был глухонемым. Он был груб — дерзко хватал её, пачкал мазутом, насиловал, они катались, хрустя остывающим паровозным шлаком, жертва сперва сопротивлялась, но постепенно вожделение охватывало и её; пахло шпалами, ржавым железом, тёплым сентябрьским лесом — ну и так далее.
Знакомство их случилось банально: Нина вечером добиралась из Зандзее и была задержана за безбилетный проезд; кондуктор накричал на неё, а после тащил через весь состав по пьяным вагонам, через гремящие оглушительным железом тамбуры; поздние пассажиры упивались унижением девушки, но им было невдомёк, что Нина уже была на грани оргазма. В районе Совиного Острова, считай, на самом подъезде к Северному вокзалу, она впихнула кондуктора в служебный туалет и там в смраде и лязге тесного вагонного гальюна, фактически сама овладела им.
— Боль я тоже люблю, — говорила мне Нина. — Но боль не главное. Главное — унижение, беспомощность — понимаешь. Психология.
Кондуктору, напротив, пришлась по вкусу физическая сторона процесса. Ему нравилось крепко, до боли, связывать ей руки, лупить по щекам, щипать и мять тело. «Сладенького мяска дай!» — он, задыхаясь, хлестать ремнём по ляжкам, по спине, — «Сладенького!»
Когда в ход пошла бритва, Нина действительно испугалась. Она сбежала. Нина никогда не приглашала кавалеров к себе домой, кондуктор не стал исключением.
9
Мне было безумно жаль её. Мне хотелось помочь. Хотелось быть откровенным, честным — до конца. Не мог же я в самом деле признаться ей, что вся квинтэссенция, всё существо, всё, что принято называть человеческой личностью, всё это сконцентрировалось в небольшом органе — не в мозге и не в сердце — нет — в самой паскудной, в самой презираемой части тела, вслух назвать которую при дамах и детях просто неприлично. Будем честными и скажем прямо: фаллос является персоной нон-грата в современном обществе. Если вялый пенис ещё кое-как терпят ревнители моральных устоев, то малейший намёк на эрекцию становится нравственным преступлением.
Осмелься Микеланджело изваять Давида в момент эрекции, то величайшее произведение искусства тут же перешло в разряд порнографии и было бы замуровано навеки в каком-нибудь Флорентийском подвале. Гордый фаллос стал изгоем. Человечество научилось игнорировать факт эрекции. Вожделение стало смертным грехом. Какое ханжество, какое фарисейство! Анатомическое явление без которого невозможно продолжение человеческого рода объявили вне закона, на половой акт приклеили ярлык первородного греха — повторяю по словам: самого первого греха!
И вот же какой казус — не с убийства и не с кражи началось наше грехопадение, не глупость, не враньё и даже не обжорство стали трамплином для прыжка в адскую бездну порока — нет, главным грехом стали влечение, пылкая страсть, жажда разделить наслаждение, принести дар высшего экстаза. Самое мощное и загадочное чувство, то самое зерно из которого произрастает великое и загадочное чувство — чувство любви.
Да, кстати, о чувствах: последним из пяти чувств вернулось зрение.
Зрение возвращалось постепенно: сперва мне чудились чёрно-белые панорамы с мутными призрачными образами. Скучные картины напоминали размытые акварели, пятна клубились и перетекали друг в друга, подобно тучам на грозовом небе.
Потом появился цвет: робкий намёк на ультрамарин, охристые всполохи, внезапно розовый наливался пунцовым и превращался в густой красный кадмий. Лимонные зигзаги вспыхивали и таяли. Иногда картины получались весьма эффектными.
Под конец, кто-то по-иезуитски педантичный, начал неспешно налаживать фокус. Пятна начали обретать очертания и превращаться в предметы.
Возвращение зрения должно быть ознаменовало вполне успешное и окончательное вживление меня в Нину. Я не очень понимаю как работает преобразование электромагнитного излучения в конкретный образ, скорее всего, я получал уже сигнал уже переработанный в картинку из её мозга. Судя по-всему, наше слияние завершилось.
— Научи меня стать мужчиной, — умоляла она. — Объясни! Расскажи! Что это значит — быть мужчиной?
Милая моя Нина, ну как такое объяснить? К тому же и сам я никогда не был достойным образцом мужского естества, даже когда обладал всеми конечностями и головой.
— В чём главное отличие от женщины? — в сто первый раз спрашивала она. — Объясни просто, в двух словах!
Ничего себе — в двух словах! Собственно, на эту тему написаны практически все книги на планете, там триллионы слов, да и писали их литераторы похлеще меня. Но даже из всей мировой библиотеки я не смог бы выбрать одну книжку, которая бы давала вразумительный ответ на её вопрос.
— Видишь ли, дорогая Нина, — туманно начинал я. — Если подходить с практической стороны, если обобщить и упростить до примитива, то…
И тут меня озарило.
— Действие! Мужчина — это действие! Это — поступок! Суть мужчины в активном воздействии на окружающий мир. Женщина реагирует чувствами, эмоциями, страстями. Мужчина отвечает действием. Вот!
Я высокомерно замолчал. Я был безмерно горд собой. Я ожидал овации. Нина, однако, не разделяла моего ликования, она скептично обронила:
— Женщина тоже действует…
— О да! — спесиво воскликнул я. — Много ты надействовала? Твоя жизнь превратилась в бесконечный кошмар, в трагедию, в сумасшедший дом — господи ты боже мой — по вине одного жалкого ублюдка. Горемычный дрочило заставил тебя страдать тридцать лет…
— Двадцать восемь…
— Да какая разница! — уже орал я. — Ты спряталась в скорлупку, исчезла из жизни! Ты придушила себя, обрекла муку, ты простила презренному мерзавцу…
— Я не простила! Нет-нет-нет!
— Интересно! — саркастично выкрикнул я. — Она не простила! И в чём это выразилось? В том, что ты пыталась всю жизнь наказать себя — не того подонка, а себя! Ты же практически убила себя — понимаешь? Ты перестала существовать — вот здесь, в этой чёртовой клинике тебе зашили манду и приделали мой елдак! Тебя больше нет!
Уже заканчивая фразу, я пожалел обо всём сказанном. Возникла пауза. Нина молчала, мне в голову не пришло ничего лучше, чем ляпнуть:
— Гипотетически рассуждая…
— Ты считаешь, — она резко перебила, — ты думаешь… я должна отомстить? Да?
Я молчал. Она настойчиво повторила:
— Отомстить? — и добавила ехидно, — гипотетически рассуждая…
10
Кончался сентябрь. Всю ночь бушевал ливень, а утро получилось ясное — чистое и звонкое, как песня юного ангела. Солнце било сбоку, вот оно протиснулось между башнями костёла и застряло там. Мир был мокрым, точно его покрыли свежим лаком. Осколки луж пускали шустрых зайчиков, на камнях мостовой лежали длинные тени, похожие на чёрные гробовые ленты. Где-то плакал ребёнок. Канал, тёмный и мёртвый, вода канала казалась пыльной, по ней полз сизый туман. На чугунном парапете изнывал от скуки силуэт вороны. Дома на той стороне сияли как на фламандском пейзаже — чёткие, тихие, на аккуратных острых крышах можно было пересчитать черепицу.
Плана у нас не было, но зато был адрес.
Литвак сменил нарядное имя Лоэнгрин на бесхитростного Ларса. Из провинциального адвоката он превратился в заметную фигуру правого крыла либерально-христианской партии. Мы опоздали к началу его речи, зал оперного театра, где проходил конгресс был почти полон. Мы прокрались и тихо сели в проходе между задних рядов. Литвак стоял на сцене с микрофоном в руке, огромный экран за его спиной светился партийными цветами — синим, алым и белым. Голос, уверенный баритон с неторопливыми адвокатскими интонациями, благостно тёк из динамиков. Нина сжала кулаки до белых костяшек. В зале было душно, густой воздух отдавал мастикой и солдатским одеколоном. Нина сложила ладони и зажала их между коленок.
— Ничего не получится, — произнесла она. — Не смогу. Просто не смогу…
— Всё получится, — слишком поспешно ответил я.
На экране появились радостные пейзажи, по голубым небесам поплыли вздорно взбитые облака, на отчаянно зелёной траве дети играли с резвой собакой, добрые старики ухмылялись в седые усища, крепкие блондинки ловко накрывали стол под цветущей вишней — расставляли румяные хлеба и глиняные кувшины.
Литвак говорил о традиционных семейных ценностях.
— Что за акцент у него? — спросил я.
— Не акцент. Это брабантский говор, южный. Консервативная часть страны, их избиратели.
Судя по восходящим интонациям и паузам для аплодисментов, речь подходила к концу. На экране снова возник флаг с логотипом партии — крест и дубовый лист, Литвак подошёл к краю сцены и выставил руку с микрофоном в зал, в зале загалдели и захлопали, Литвак засмеялся и тут камера дала крупный план — хохочущая рожа во весь экран.
Толком разглядеть лицо я не успел, Нина нырнула головой вниз и зажмурилась.
11
— Тот фрагмент памяти застрял, как кость в горле — невозможно проглотить, нельзя выплюнуть. Несколько минут унижения прокручивались снова и снова в моей голове, как запись — в цвете, со звуком и запахами. Как короткое замыкание, как сбой в системе — понимаешь? Все эти годы… Каждый день. Каждый…
— Замолчи! — перебил я. — Звучит как монолог из дрянного сериала.
Полуголый клён стоял в рыжем круге опавших листьев. Утренние обещания не оправдались, небо погасло, посерело и стало плоским. Начинало моросить. Либеральные христиане покидали здание оперы, оживлённо переговариваясь и смеясь. Конгресс, очевидно, удался. В окружении почитательниц — полдюжины дам — вышел Литвак, он сиял медной лысиной и напоминал сатрапа мелкого царства.
— Не получится, — прошептала Нина. — Не смогу я…
— Ты не сможешь, я смогу! — и добавил мягче, — ты просто не мешай, ладно?
Она кивнула. Литвак отделался от свиты, ещё раз обернулся и кому-то благосклонно махнул рукой, после зашагал в сторону стоянки машин.
— Пошли! — скомандовал я.
12
Из Нины получился вполне достойный мужик. Разумеется, не без моей помощи — в прямом и переносном смысле. Нина оказалась покладистой, мне льстило (понимаю, звучит глупо), но она полностью доверяла мне в вопросах одежды, причёски, манеры держаться и говорить.
Я научил её скупости жестов и краткости фраз.
В людном баре она никогда больше не окликала бармена и не щёлкала пальцами, чтобы привлечь его внимание; она пробиралась к стойке и, поймав взгляд бармена, говорила, глядя в глаза: Бурбон, лёд, корка лимона — спасибо.
Кожаная куртка должна быть чёрной, рубашка белой, а джинсы тёмно-синими.
Никаких белых кроссовок! Белые кроссовки носят японские школьницы, графические дизайнеры и Джерри из комедии «Сайнфилд».
Бриться — каждый день. Никаких вонючих одеколонов, крем после бритья может быть ментоловым и только ментоловым.
Рубаха навыпуск для пенсионеров и гавайских музыкантов. Рубашка должна быть заправлена в штаны, в штанах ремень — кожа под цвет ботинок. Коричневые ботинки только с джинсами.
Изображения любых животных на свитере исключаются абсолютно.
Никаких перстней, браслетов и цепочек. Серьга в ухо — только если ты записался на пиратский корабль. Часы — да, в стальном корпусе с чёрным циферблатом.
Никогда не доверяй человеку, если он через пять минут после знакомства говорит какой университет он закончил.
Если человек употребил слово «прикольно» постарайся больше с ним не общаться.
Караоке — никогда! Танец — только с дамой.
Если ты готовишь блюдо с вином, то это вино должно быть достойным употребления самостоятельно.
Избегай людей, которые рассказывают, как они маринуют шашлык.
Никогда не играй в карты с человеком в бейсбольной кепке.
Если незнакомец спрашивает тебя о профессии, ответь кратко: архитектор и постарайся поскорее отделаться от него.
Когда тебе хочется надеть что-то яркое, надень бирюзовые носки.
Майка может быть только белой или чёрной. Впрочем, нет — только белой.
И главное — не прячь глаза, когда говоришь, всегда смотри в лицо собеседнику.
13
Литвака я догнал у машины. Разумеется, новый «ягуар» чёрного цвета.
— Отличная речь! — сказал я, улыбаясь. — Поздравляю!
— Спасибо, — он уже распахнул дверь, но остановился. — Вы наш член?
Мне с трудом удалось не рассмеяться.
— Не просто член — донор. Контрибьютор, точнее.
— Мы должны быть знакомы, — Литвак явно пытался пристроить моё лицо в одну из ячеек его памяти.
— Нет. Мне пришлось пару лет провести за границей. К тому же я предпочитаю делать пожертвования анонимно.
— Чтобы левая рука не ведала, что делает правая, — обрадовался Литвак и мелко перекрестился. — Как завещал наш небесный учитель.
В этот момент с юга донёсся раскат грома. Мы одновременно посмотрели вверх. Со стороны Таннен-Лу, цепляясь мохнатым подбрюшьем за шпили церквей, выползала густая чёрная туча. Надвигалась гроза.
— Как завещал небесный учитель, — повторил я и протянул руку. — Беккер.
— Очень приятно, господин Беккер, — он пожал руку. — А чем вы занимаетесь… если это не военная тайна?
— Архитектор.
Крупные капли торопливо застучали по крыше машины. Тротуар начал быстро покрываться тёмными точками. Их становилось всё больше и больше. Через минуту тротуар из светло серого стал чёрным. Мы уже сидели в машине. В салоне чуть пахло цитрусовой дрянью.
— Вы где остановились, господин Беккер? — Литвак включил зажигание, мотор утробно заворчал, панель зажглась таинственным ультрамарином.
— Убедительно, — я одобрительно провёл рукой по пластику торпеды. — Движок — восьмёрка?
— Ага. Пять литров. Пятьсот лошадей! Шестьдесят километров делает с нуля за четыре секунды, — Литвак старался не хвастаться, но у него не получалось. — Так где вы, господин Беккер, остановились?
До гостиницы было минут десять пешком — мы ехали почти сорок. На Лейден попали в пробку, кое-как выбрались, но тут же попали в другую. Дождь превратился в тропический ливень, потом в водопад. По тротуарам неслись бурлящие реки. Стало темно, уличные фонари боязливо моргнули пару раз, после зажглись.
Грохот ливня мешал говорить, мы перебрасывались фразами, лишь по интонации догадываясь о чём идёт речь. Громыхало прямо над головой. От вспышек молний город застывал на миг, холодный свет останавливал потоки воды, выхватывал рваный силуэт крыш и башен.
Ослепительный зигзаг порвал чёрное небо и вонзился в купол храма Всех Скорбящих. Если наш небесный учитель действительно существует, то ему прямо сейчас предоставлялась великолепная возможность одним точечным ударом молнии осуществить правосудие. Я не очень верил в такую возможность, но на всякий случай отодвинулся от Литвака.
Он затормозил напротив гостиницы, прямо под знаком. Пробка на мосту рассосалась и машины неслись мимо, обдавая нас веером брызг. Гроза уползала на север в сторону порта.
Литвак повернулся и кивнул, давая понять, что моё время подошло к концу.
Нина, прилежно молчавшая всё это время, трусливо шепнула: «Уходи! Пожалуйста, уходи!». Мне вспомнилась финальная сцена убийства из «Лолиты», сцена нелепая и больше похожая на фарс именно потому, что сам автор не был способен убить человека. Будь у меня в кармане тот револьвер, смог бы я достать его и нажать курок? Выстрелить в упор в это румяное довольное лицо? Но тут начинался Достоевский, в его рекомендациях я точно не нуждался.
— Вы ведь начинали как юрист? — спросил я.
— Да. У меня была адвокатская контора, — Литвак поднял руку, посмотрел на часы и кратко добавил. — Не в столице, в провинции.
— Ну да. Маленький городок, скучные делишки. Пацаны в сад залезли, соседская собака гавкает…
— Извините, Беккер, — он показал на часы. — Время.
— Конечно. Один вопрос.
— Слушаю, — он сердито одёрнул манжет рубашки. — Говорите!
— Нину помните? Она у вас несколько месяцев…
— У меня много кто работал, — перебил Литвак. — Когда это было?
— Двадцать семь лет назад.
— Вы смеётесь? — Литвак выкрикнул гневно. — Двадцать семь лет! Какая Нина к чертям собачьим! Нина! Никакой Нины я не помню!
В конце фразы он сорвался на фальцет. Дождь кончился. Во внезапной тишине голос Литвака звучал резко, по-бабьи. Щётки дворников со скрипом сновали по сухому стеклу.
— Странно это, — мирным тоном произнёс я. — Странно, что не помните — вы же юрист. Как у вас такое называется? Принуждение к действиям сексуального характера субъекта, не достигшего совершеннолетия…
— Что вы несёте? — заорал Литвак. — Вы кто — шантажист? Журналюга? Аферист?
— Кончай орать, — перебил его я. — И дворники выруби…
Он осёкся, замолчал и послушно выключил щётки.
— Нине было семнадцать… — попытался продолжить я.
— Никакой Нины не было…
— Тихо! Прекрати истерику.
Литвак замер, точно рептилия, быстро облизнул губы. Неожиданно спокойно, почти равнодушно заговорил:
— Ничего у вас не выйдет, господин архитектор, — усмехнулся. — Срок давности!
Он щёлкнул пальцами у меня перед носом.
— Да, и ещё такой нюанс: в следующий раз, когда соберётесь кого-нибудь шантажировать, советую тщательней наводить справки. Информацию собирать надо тщательно и кропотливо! Скрупулёзно!
Литвак стукнул кулаком по рулю. И, ухмыляясь, добавил:
— Не Нина — Лора звали её. Лора! И мне вовсе не требовалось её принуждать, зассыха сама с радостью легла под меня. Ага! Про это она вам не говорила? На вид — маргаритка нецелованная, а на деле матёрую шлюху за пояс заткнёт в два счёта. Такие изобретательные, такие лапочки… И в самом соку…
Он шумно вдохнул.
— У них в этом возрасте, — продолжил с торопливым азартом, — в этом возрасте особая тяга к зрелому мужчине. Особая тяга… И не воспользоваться таким моментом просто… просто глупо. К тому же, я возьму её ласково и нежно — со знанием дела, научу сладким хитростям, всяким затейливым уловкам. Какой смысл противиться природе? Ведь если она не ляжет под меня, то непременно даст какому-нибудь прыщавому сверстнику, который отдолбит её как дятел за три минуты и смоется, не сказав ни спасибо, ни до свидания. К тому же непременно обрюхатит, заразит триппером или ещё какой-то…
Литвак оборвал себя на полуслове. Ладонью вытер губы.
— А теперь — он посмотрел мне в глаза. — Пошёл вон. Архитектор. Пока я тебя самого не посадил за шантаж. Вон — я сказал!
Дальнейшее произошло быстро и стало полной неожиданностью для меня самого. Я расстегнул молнию на куртке и сунул руку во внутренний карман. Литвак настороженно следил за мной.
— Шантаж? — переспросил я тихо. — Нет. Таких как ты нужно отстреливать. Пулями из свинца и желательно прямо в лоб.
Я смотрел ему в глаза. В них мелькнуло удивление, после страх, потом ужас. Литвак открыл рот, но не произнёс ни звука. Он завороженно следил за моей рукой. Мой внутренний карман был пуст, если не считать мелкого мусора, который неясным образом материализуется на дне мужских карманов. Мои пальцы нащупали какую-то бумажку, я зажал её в кулак и начал медленно вытаскивать руку.
В животном мире реакция на страх выражается в трёх действиях: драться, застыть или бежать. Инстинкт самосохранения подсказывает нам, какое из действий в данной ситуации является оптимальным. Литвак выбрал третье. Он резко распахнул дверь и выскочил из машины. Его неуклюжая фигура силуэтом застыла на миг в проёме. Оглушительный визг тормозов и зычный вой клаксона слились в один адский звук. Гулкий удар, лязг и скрежет металла — тут нужно не тире, а знак молнии: не то что понять, я не успел даже увидеть, что произошло. Грохочущий болид, красный и сверкающий, пронёсся мимо. Он смёл Литвака вместе с дверью.
В пустом проёме сияла лужами мокрая улица, перед входом в отель стояла тележка с пирамидой чемоданов, девица начала закрывать ярко жёлтый зонт, но так и застыла. Фигуры прохожих замерли, их головы были повёрнуты в одну сторону. Мне очень не хотелось, но я тоже посмотрел туда. Впереди, метрах в двадцати, моргал задними фонарями двухэтажный туристский автобус. Меня поразило беззвучие. Я разжал кулак, на ладони лежал фантик от шоколадки. В отелях средней руки горничные после уборки комнаты кладут такие шоколадки на подушку. Вроде мелочь, а гостю приятно.
14
Полицейский участок напоминал сонную контору. Чистую и скучную, вроде бухгалтерии. Никто не орал в телефон, не ругался, не было ни живописных проституток в розовых перьях и сетчатых чулках, ни угрюмых бандитов в наручниках. Никто не предложил даже дрянного кофе в бумажном стаканчике.
Дежурный констебль, судя по трём жёлтым полоскам на чёрном шевроне, выглядел подростком лет пятнадцати, он был девицей с длинной польской фамилией, состоящей из одних согласных. Девица задавала вопросы и одновременно с нечеловеческим проворством тюкала по клавиатуре ноутбука. Мы сидели в пустой комнате, на вопросы отвечала Нина, я помалкивал.
Девица развернула компьютер, мы посмотрели видео происшествия, снятое камерой наружного наблюдения отеля. Скверное чёрно-белое качество и отсутствие звука придавали записи ощущение ирреальности, какого-то полубреда, когда твоё сознание додумывает то, что ты не в состоянии разглядеть. Такое ощущение жути у меня возникает от первых, ещё немых, фильмов Фрица Ланге. Мутные картины, точно снятые под водой, похожи на обрывки сновидений сумасшедшего, где ужас возникает не от увиденного, а от того, что не вошло в кадр.
Водитель автобуса скорость не превышал, он затормозил сразу, тормозной путь по мокрому асфальту составляет тридцать-сорок метров, что было подтверждено экспертами на месте происшествия.
— Вы были знакомы раньше? — констебль развернула компьютер к себе, — с потерпевшим?
— Да. Он был приятелем родителей и бывал у нас дома.
— Давно это было?
— Двадцать семь лет назад. Когда мы жили в Триберген. Литвак владел юридической конторой.
— Триберген? — констебль остановилась, подняла глаза.
— Да.
— Но Литвак из Эйнтховена…
— Нет. Триберген. Его тогда звали иначе — Лоэнгрин. Лоэнгрин Литвак.
— Лоэнгрин? — девица хмыкнула и снова бойко затюкала по клавишам.
С минуту она тарахтела клавиатурой, иногда останавливалась, хмыкала и снова продолжала тарахтеть. Её пальцы сновали по клавишам с какой-то нечеловеческой скоростью. По коридору кто-то громко протопал, потом гулко хлопнула дверь.
— Ваш Литвак, — девица произнесла чётко, — умер семь лет назад.
Она сделала паузу, после, глядя в экран, прочла:
— Лоэнгрин Литвак отбывал наказание в тюрьме Цвайгерлаан, статья двести сорок девять-бис, сексуальные или развратные действия действия в отношении лица, не достигшего совершеннолетия, где и скончался в результате инфекционного перитонита, вызванного ущемлением грыжи.
15
На город тихо опускалась ночь. Становилось зябко. Попахивало мокрой сажей, горьковато, как из старой печки. Мы шли вдоль канала. Нина молчала, я тоже. Фонари, расставленные через каждые тридцать шагов, вели нас всё дальше и дальше. Там, в темноте, цепочка жёлтых огней напоминала бисер на нитке. Покинув полицейский участок, мы не перекинулись и словом, я понятия не имел, что она чувствует или о чём думает. Сизый обмылок луны упал в чёрную воду, казалось, канал до краёв заполнен смолой. Чёрной застывшей смолой. Я хотел сказать об этом, но почему-то промолчал. Хотел спросить, куда мы идём, но тоже не спросил. Просто считал шаги и молчал. В конце концов — кто я такой, чтоб задавать вопросы. Червяк и только.
Неожиданно Нина остановилась, подошла к самому краю канала. Заглянула вниз — в непроглядную черноту. Там запросто могла быть пропасть или адская бездна.
— Ты знаешь, — спросила, — почему в Амстердаме у каналов нет ограждений?
Я хотел сострить, но на всякий случай воздержался. Послушно спросил:
— Почему?
— Каждый человек отвечает за свои поступки сам. Сам.
Сентенция показалась мне вполне банальной, но я и тут промолчал. Из канала тянуло влажным холодом, где-то вдали громыхнула мокрая цепь.
— Там, в полиции, был момент, когда мне по-настоящему стало страшно…
— Какой момент?
— Когда она сказала, что… тот умер в тюрьме.
Нина запнулась, но быстро продолжила.
— Мне стало страшно, от той радости, что я испытала, услышав о его смерти. Даже не радость — восторг. Экстаз! Какое-то сумасшедшее упоение…
— Вроде оргазма?
— Получше, — Нина засмеялась. — Как сто оргазмов. Половина в сердце, половина в мозгу.
— Жаль мне ничего не перепало.
Нина пропустила моё замечание.
— Но ты был прав, — сказала она, — месть всегда занимательней в теории.
Такого я ей никогда не говорил, но спорить не стал.
— Впрочем… — Нина смачно, по-мужски, плюнула в канал. — Впрочем, и в реальности…
Она засмеялась, звонко хлопнула в ладоши.
Я тоже засмеялся:
— Не так уж плохо, а?
— Совсем неплохо, господин Беккер! Думаю, самое время слетать в Москву и нанести визит вашей супруге гражданке Спиридоновой. Как ты считаешь, милый?
— Отличная идея! Только не супруге — вдове.
Вермонт 2023 г.
